Анастасия Вербицкая - Ключи счастья. Том 2
— Этот господин не хочет уходить. Я говорил ему, что вы уезжаете, что вам некогда. Он просит одной минуты разговора.
С жестом досады Штейнбах бросает в раскрытый чемодан нерассмотренную пачку писем.
— Просите.
Он зажигает электричество. Спускает шторы.
«Наверно, опять из русской колонии, с подписным листом в пользу столовой или с билетом на лекцию», — думает он.
Дверь отворяется, и портьера падает за вошедшим.
— Вы? — срывается у Штейнбаха.
— Я…
Вошедший высок, гораздо выше самого Штейнбаха, и очень худ. У него строгое, длинное лицо, такое худое и изможденное, что даже морщины покрывают его виски и щеки, хотя он еще молод. Глубоко запавшие серые глаза глядят пристально, холодно, почти сурово. Бледные губы стиснуты с выражением несокрушимой силы и упорства. И даже белокурая бородка и усы не могут смягчить этих линий. Он одет небрежно, почти бедно.
— Вы не ждали меня, Марк Александрович?
Голос у него глухой, как у слабогрудого, немного высокий по тембру.
— Извините, я помешал вам?
— Пожалуйста, пожалуйста… Садитесь!
Штейнбах идет к двери, отворяет ее, зорко оглядывает соседнюю пустую комнату и запирает дверь на ключ. Ему совестно, что он так растерялся в первое мгновение.
— Поверьте, Марк Александроваич, если бы не крайняя необходимость…
— О, ради Бога, не извиняйтесь! Я весь к вашим услугам, как и всегда.
— Прежде всего, — слабая тень улыбки скользит в серых глазах, — передаю вам привет от нее…
— От Надежды Петровны? — радостно срывается у Штейнбаха. — Неужели она здесь?
— Только вчера приехала.
— Значит, удалось?
— Блестяще…
— Я рад, Ксаверий, — Штейнбах взволнованно встает и ходит по комнате. — У меня гора с плеч упала.
— Разве вы боялись ответственности?
— Нет! Чего же бояться мне? Особенно здесь. Я боялся только за нее. Обидно, что мы не свидимся! Я вечером выезжаю на две недели. Или, может быть, она останется в Париже?
— Нет, здесь ей жить нельзя, после этого случая… на Елисейских полях…
С мгновение они молчат, глядя друг другу в зрачки.
— Я тоже должен исчезнуть. Хотел бы поехать с ней в Италию, хоть на месяц. Ее здоровье расшатано.
— Еще бы!
— Вот я пришел к вам с просьбой ссудить ее…
Штейнбах не дает ему договорить и берется за бумажник. В дверь стучат.
— Кто там? — тревожно срывается у Штейнбаха.
— Это я, Марк. К тебе нельзя?
Лицо Штейнбаха светлеет.
— Не тревожьтесь, Ксаверий. Это Marion..
— А! — срывается у гостя глухое восклицание.
Маня входит, одетая на гулянье. В комнате запахло духами.
Она жмет руку Штейнбаха, оглядывается и вздрагивает.
Они опять стоят друг перед другом, как тогда, в толпе. И серые, запавшие глаза скорбно и странно глядят в ее душу.
Она чувствует, что он ее узнал. Она это чувствует.
— Marion… Ксаверий…
Тот делает быстрый жест.
— Достаточно. Меня не зовут иначе.
— И я могу вас так звать? — робко спрашивает Маня.
— Пожалуйста.
Он говорит это без тени улыбки, по-прежнему строго и холодно изучая ее лицо.
— Мы уже уложились, Марк. Все готово.
Опять стучат. Брови Ксаверия хмурятся. У Штейнбаха срывается жест нетерпения. Он выходит из комнаты.
— Monsieur, votre oncle vous demande, monsieur…
— Je viens tout-à-l'heure…[27]
Он возвращается и говорит с порога:
— Дядя беспокоится, Маня. Его волнует твой отъезд. Зайди к нему потом. Я сейчас вернусь. Поговорите… Это друг Яна… Кстати, как идет его книга?
— Почти вся разошлась…
— Неужели? Что же вы думаете? Новое издание?
— Об этом я тоже хотел просить вас, Марк Александрович.
— Да, да. Сейчас вернусь. Они остаются вдвоем.
Друг Яна. Вот этот? С его лицом аскета и взглядом Савонаролы [28]. Возможно ли? Ксаверий тоже заметно изумлен.
— Откуда вы знали Яна? — глухо спрашивает он.
— Он жил в имении Марка под чужим именем. Я его знала живым и… видела мертвым.
— Но кто открыл вам его партийное имя?
— Он сам.
Легкое движение срывается у Ксаверия.
— Смею спросить… почему?
Маня поднимает ресницы. И ее огромные глаза вдруг как бы заслоняют перед ним все ее лицо. Только их видит он в эту минуту.
— Мы любили друг друга…
Она отворачивается и комкает конец газового шарфа.
— Так это вам посвящена глава: «Девушке, светлой и радостной, как утро»!
— Мне…
Они молчат. Тишина нарушается только потрескиванием дров в камина.
Вдруг Ксаверий тихо говорит:
— Вы непохожи на этот образ. Вы были другой тогда?
Маня порывисто вздыхает, как человек, который долго плакал.
— Да, я была другой.
— Неизвестной, — подхватывает Ксаверий. — Быть может, бедной?
— Да, да. Никому неизвестной, бедной девочкой была я тогда. В чужом доме, без родителей. Без цели в жизни. Без честолюбия. Но я была счастлива тогда…
— А теперь?
Опять взмахнули ее ресницы, и он видит огромные глаза. С тоской и тревогой глядят они куда-то вверх, выше его головы.
— Чего же не хватает теперь для вашего счастья? — тихо, точно во сне, говорит Ксаверий, еле двигая тонкими губами и как бы пронизывая ее взглядом. — Вы богаты, популярны. Все газеты полны вашим именем. Во всех витринах красуются ваши портреты. Какие серьги на вас!
Она слушает. Слушает напряженно этот тихий голос. Точно тонкой струйкой холода тянет на нее от этих слов, от этих глаз.
— Вы меня видели на сцене? — вдруг отрывисто спрашивает она.
Слабая краска покрывает его щеки. Не улыбка опять, а только тень ее бежит по его лицу и сбегает мгновенно.
— Какой странный вопрос! Разве наши театры доступны таким, как я? Разве мы с вами не люди с разных планет, столкнувшиеся тут случайно?
Ноздри Мани вздрагивают. Она встает и делает несколько шагов по комнате.
— Вы отрицаете искусство, господин… господин Ксаверий?
— Просто Ксаверий. Для меня и миллионов таких, как я, оно пустой звук. Ян хорошо говорит об этом в своей книге. Чем артист талантливее и прославленнее, тем он дальше от народа.
Маня подходит к столу и нервно перелистывает книгу в дорогом переплете с золотым обрезом.
— Покажите мне, где это место? Где он это говорит?
Ксаверий встает и наклоняется над столом. Теперь они рядом. Их руки бегло соприкасаются. Но разве он не прав, говоря, что между ними пропасть? И что они люди, говорящие на разных языках?
— Вот эта страница: «Об искусстве». Вы… читали книгу Яна?
— Да.
— Вы ее плохо читали. И Штейнбах тоже, хотя он сделал ее своей настольной книгой. Но это роковая судьба всех писателей, особенно таких, как Ян. Их читают. Ими восторгаются и… продолжают жить, как жили… Марк Александрович строит в Петербурге театр-студию, чтоб развлекать благородную публику. А девушка, радостная, как утро, отдает этим людям весь свой талант.
Лицо Мани заливает румянец. Она надменно вскидывает голову. Их взгляды встречаются, ее — полный глухой враждебности, его — полный презрения. Да, да. Презрения. Она это сознает прекрасно. Да он и не хочет этого скрывать!
— Отрицать искусство — значит быть варваром! Значит идти назад. Искусство не знает ни цели, ни этики… Из-за того, что оно недоступно массам, оно не теряет своего значения. Вы… толстовец?
Он опять слабо улыбается.
— Зачем ярлыки? Я вам отвечу. Народ нуждается в искусстве и радости не меньше, чем так называемая интеллигенция. Но, как и все в наше время, эти радости выпадают на долю богатых, минуя бедняков. Почему вы думаете, что им нужен только хлеб, только труд? И не нужны поэзия и красота? И вы напрасно оскорбляетесь моими словами. Если Ян не ошибался в вас, если вы действительно девушка, которой он посвятил труд своей жизни, то вы… бессознательно, быть может, но уже чувствуете правду моих слов. Подумайте об оправдании вашей жизни!
— Что такое? Что вы сказали? Он повторяет тихо, но упорно:
— Подумайте об оправдании вашей жизни.
Она молчит одно мгновение, ошеломленная, словно ослепшая.
— Какой вздор! Это сектантство! Я живу… Разве этого не довольно! Какое нужно для этого оправдание? Разве цветок не вправе цвести, а птица петь? — Она взволнованно ходит по комнате. — Каким мраком и гнетом веет от ваших слов! Ян не говорил мне об этом.
— Вы были незаметной девочкой без таланта. Цветком или птицей. А кому дано много, как вам…
— Тот, по-вашему, должен быть слугою всех? — запальчиво перебивает Маня. — Артист свободен…
— Неправда. Он раб толпы. И не вправе презирать ее.
Слова протеста вдруг замирают на ее устах.
Вытянув руки, сцепив пальцы, она смотрит в одну точку с тем выражением, которое так пугает Марка и Агату.
Разве не той же дорогой ощупью во мраке шла ее собственная мысль?