Альфред Жарри - Любовь преходящая
Люсьен чувствует себя неловко. Он уже ни о чем не думает, ситуация яснее некуда. При свете свечи они оба выглядят мертвецами.
МАНЕТТА: Вы, что, с ума сошли?
ЛЮСЬЕН: Оставь меня в покое. Я устал. Я ложусь спать.
МАНЕТТА: Надеюсь, не в мою постель? Какой негодник! Вот сейчас позову Хозяйку!
ЛЮСЬЕН: Зови хоть Султана! Сегодня мне захотелось лечь у тебя. Заснуть в своей кровати я не могу. Слишком большая. Раздень меня. У меня словно все кости перебиты.
МАНЕТТА: Неужели вы залезли по карнизу?! (Воздевает руки). Подумать только: забрался как вор! (Опускает руки).
ЛЮСЬЕН: На…ать!
MAHETTA: Залез, да еще и гадости всякие говорит!
ЛЮСЬЕН: У тебя английская тафта есть?
МАНЕТТА: Конечно, нет. Зато у меня есть английские нитки!
ЛЮСЬЕН: Нитки? Ты бы еще иголку предложила[5]! У меня все ноги разодраны, и штаны я снимаю, не для того, чтобы показать тебе то, о чем ты подумала. Подай-ка мне полотенце и воды. Да пошевеливайся!
МАНЕТТА: Ну и ну! Это же надо! Какой срам. Я-то думала, не юноша, а просто ангел, а он залез с умыслом, чтобы за ж…у щипать. Вот позову Хозяйку.
ЛЮСЬЕН (устраиваясь в постели и натягивая одеяло до подбородка): Ай! Такое ощущение, будто залезаешь в тину, и все такое влажное! У меня наверняка ушиб позвоночника. Манетта, для твоего сведения, позвоночник, это как барабанная палка, которую проглатывают при рождении. А теперь, если хочешь, можешь лечь на коврик, только без разговоров, меня это утомляет. И свечку потуши.
Глубокая тишина.
За окном дрожат каштаны. Дождь из каштановых цветов орошает ватную тишину и чуть освежает, несмотря на то, что смешивается с искрящимися траекториями насекомых. Луна потихоньку взбирается на карниз. Она как девственница восходит по выступам, и те начинают светиться от ее наивных и чистых прикосновений.
Манетта, задув свечу, преображается и тоже поднимается; совершенно белая и совершенно голая, она склоняется к Люсьену. Он делает вид, что спит. Он без сил и боится оказаться не Хозяином положения. Он ищет подходящую шутку, не находит: уж лучше бы ему сейчас быть одному.
МАНЕТТА: Миленький… (вздыхая). Как это неразумно.
ЛЮСЬЕН: Заткнись! Оставь меня в покое. Мне расхотелось. Вообще-то, мне хочется только, когда я в тепле. Так что…
МАНЕТТА: Хотите, я вас согрею? Если вы обещаете быть паинькой…
ЛЮСЬЕН (ломаясь): Нет, Манетта, не надо… не то я позову маму. Лучше говори мне сальности, как вчера.
МАНЕТТА: И до чего же испорченный! И откуда только такие берутся?
ЛЮСЬЕН: Из того места, которое ты видела у папаши.
МАНЕТТА (нежно): Я не могу с вами по-настоящему… Вы ведь еще совсем ребенок… Вдруг вам будет больно. А я потом окажусь виноватой. Ведь не зря малолетним не разрешают заходить в «заведения»!
ЛЮСЬЕН: Ха! Ха! Заведения! Так ведь я каждый вечер хожу в колледж! Ты же не знаешь, дуреха, что у нас в Ста[6] есть специальный урок, где нас учат управляться с женщинами. Что, не веришь? Там ничего не упустят: нам, светским юношам, дают самое полное образование! Во-первых, мышцы развиваются. Это очень полезно для здоровья! Да! Ты будешь не первой… До тебя у меня уже было восемь женщин, а одна даже была… (задумывается). Черт возьми! У одной даже был с…! (Он громко смеется.)
МАНЕТТА (с грустью): О! У меня он тоже был, но очень давно… Даже следов не осталось.
ЛЮСЬЕН (с нежностью): Ну, ладно, нюни распускать. Я тебе дам свои старые галстуки и три франка в придачу. Такой сейчас тариф.
МАНЕТТА: Если бы вы меня предупредили, я бы сменила белье. Я и без денег согласна, по желанию.
ЛЮСЬЕН (испуганно): Подожди! У тебя есть мелиссовая вода[7]? Не знаю, что со мной такое, меня тошнит!
МАНЕТТА (глухим голосом): Не обращай внимания, мой мальчик. С непривычки всегда так.
А по оконному стеклу большими янтарными каплями растекается луна.
II
У МАНОН
Лестница с большим количеством ступеней. Медные прутья, удерживающие ковровую дорожку густо-красного цвета, тянутся бесконечной чередой сверкающих линий, словно по линейке прочерченных солнечным карандашом. Он поднимается медленно, почти задыхаясь. Он немного пьян, он вслух считает ступени:
«Первая… двадцать пятая… тридцать первая… сорок пятая… пятьдесят первая!»
Счет прерывается мыслями, которые пытаются унять сердце, что за решеткой скелета так и норовит выбиться наружу:
«И почему эта женщина живет так высоко? Я, пока поднимаюсь, успею вымотаться! И почему она меня пригласила только на чашку чая? Моей жажды хватит на дюжину чашек! На сорок пять чашек! На пятьдесят одну чашку чая. Похоже, я не трезв, но это не важно. Сейчас узнаем, зачем она меня пригласила, и есть ли у нее тминная водка! Хорошая тминная водка в достаточном количестве: что может быть лучше для протрезвления? Найдется ли у нее настоящая, правильная водка? Говорят, каждый магазин, заинтересованный в рекламе, присылает образцы своего товара женщинам такого класса… Манон страшно знаменита, поскольку ее фотографию покупают аж по пятьдесят сантимов… Пятьдесят одна ступень…»
Он задел медный прут: с таким звуком кочерга парирует сноп огня. Пожирающая враждебность пылающего ковра, под цвет солдатской униформы. Униформа лестницы, — больше меди и шевронных ступеней, но без лампасов, — тоже красная, чтобы снующие вверх-вниз военизированные ноги приходящих к ней любовников не наследили кровью. Целая баталия между наступающими и отступающими ступнями, которые об этом даже не задумываются. Он останавливается перед зеркалом в раме и принимает его за дверной проем, так как видит в растворе открытой двери такого же солдата, как и он.
«Прошу прощения, мсье».
Двойник не отвечает. Люсьен, прикладывая руку к фуражке, задумывается:
«Это мой двойник, значит вдвое старший по званию».
Люсьен отдает честь.
Военный, хранящий молчание, всегда старше по званию, даже когда пьян.
Люсьен добавляет про себя:
«Ну, парень, дает! Это же надо так набраться!»
Тут Люсьен понимает, что это он сам, и сердится.
Затем оправляет мундир. Ему выписали увольнительную до полуночи: он так долго ужинал, что даже не успел переодеться и надеть более темные штаны. Он натягивает белые-пребелые перчатки и пытается на место мизинца левой руки засунуть большой палец правой.
Все осложняется тем, что в этот момент он оказывается перед очередной широко распахнутой дверью, в которой видит женщину в переднике. Но на этот раз он сразу понимает, что стоит не перед зеркалом.
Пламя газового рожка, как язык тявкающей собаки, чуть не задевает ему лицо. Он, удивленно разведя руки и наклонив голову, идет прямо на служанку. Та его подгоняет:
«Ах! Так это Вас ждет мадам?»
У него заплетается язык:
«Да, мадмуазель, думаю, меня».
А ведь она ему не верит, эта девица.
В виде доказательства он машинально сдергивает обе перчатки и небрежно кидает их, куда придется, на какие-то цветы, да, похоже, на цветы, а те мелькают подобно крыльям маленьких мельниц, что продаются на улице, подобно бумажным крыльям, что крутятся от дуновения невидимых тротуарных бризов. И вот он наталкивается на мебель, ломится в двери, путается в собственных ногах, задыхается. Он еле идет, но ему очень хорошо, как если бы он плыл в бассейне, в теплой воде, облагороженной каким-нибудь редким благовонием.
Опять цветы. Целый цветочный куст.
Он чувствует, как его насильно усаживают в кресло под сенью этого цветочного дерева. Его голова падает на грудь, он пытается держаться за борт корабля, поскольку, как ему кажется, он находится на корабле, а море здорово штормит.
Тут его обуревают навязчивые идеи, присущие каждому бретонцу: он думает о судьбе моряков, которые на равноденствие, во время больших приливов, выблевывают душу за борт, прямо к мягкотелым светящимся медузам.
«Черт возьми! Таким манером мы запросто и до Китая доплывем… Гляди-ка! А вот как раз и японские вазы. Вот этот большой белый квадрат, это наверняка льдина… белый медведь! У-y, какой коварный зверь, а ведь, говорят, женщины любят расхаживать по их шкурам! К счастью, на борту — я. О! Пахнет мускусом. Говорят, что мускусом пахнут крокодилы. А вдруг где-то здесь аллигаторы? Неужели какой-то наглый аллигатор вздумал плыть рядом с моим кораблем? Ну, подожди, дружок, я сейчас тебе курс скорректирую…».
Он выбрасывает вперед руку, и от удара кулаком огромная фарфоровая ваза падает на пол и с грохотом разбивается.
Люсьена отбрасывает в другую сторону. Теперь, когда он разобрался с крокодилом, его корабль поднимает паруса и выходит в море, несется по меховым коврам, цветочным корзинам и поднимается на верхушку дерева, пальмы в кадке, украшенной шелковым платком. Он перескакивает из кресла в кресло, танцует на острие стеклянных предметов, не разбивая их, пролетает насквозь абажуры, не гася пламени ламп.