Эрве Базен - Кого я смею любить
— Изабель!
Пристыженная, удерживаемая от всякой ссоры, почти не способная дерзить, я бесилась. Повторяю, я не могу без смущения вспоминать об этих двух неделях. Я вижу себя на берегу Эрдры, одинокую, разгоряченную, вымещающую свою ярость на плоских камешках, которые, если их швырнуть резким движением кисти, долго прыгают по воде, прежде чем утонуть среди кувшинок. Я вижу себя шагающей по нашей роще, царапая ноги о ежевичник, который он грозил предать серпу. Я вижу себя ночью бродящей по темному дому, нащупывая путь кончиками пальцев, успокоенную, счастливую тем, что я могу, лишь слегка коснувшись стены комнаты, сказать, в каком именно месте я нахожусь, узнать невидимый комод по запаху розового дерева, а он не смог бы этого сделать — он еще не знает места каждой вещи в шкафах и каждой даты в наших воспоминаниях, потому что он у меня дома, у моей матери, но не у себя… Счастливая, да, но всего лишь на секунду, тотчас начиная задыхаться от досады при мысли о том, что он, однако, спит в той кровати, куда мы уже не можем скользнуть на заре к маме — рыжая справа, белокурая слева, — чтобы заглушить поцелуями ее протесты и, сцепившись коленями, высунув нос наружу, свившись в один клубок в теплом гнездышке, поджидать вторжения Натали, высоко несущей поднос с кофе и молоком и неизменно восклицающей:
— Ну конечно, они уже здесь, окаянные!
Теперь там был он, окаянный! Вытянувшийся во весь рост, наверняка довольный собой, пользующийся своим законным правом, полный снисходительности к этой трудной девочке, которая в конце концов поймет! Ведь это и было хуже всего: что он, такой великодушный, кокетничал, проявляя завидное терпение, чтобы оставаться на высоте и сделать невыносимым положение жалкой мятежницы, теснимой улыбками и авансами, которые вроде бы даже и не были ей противны!
И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги. Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов: дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух. Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз, которого мне было достаточно, я расслышала вздох:
— Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…
И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек — розовую комнату, — где Берта, покрытая испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.
VIII
Шестнадцатый день — объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов, спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые времена. Никаких пиджаков в гостиной — только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные фразы, придающие воздуху привкус табака, — только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное, какая пронзительная радость: получить нашу болящую обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать — нежную пленницу, скованную наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!
Шестнадцатый день — самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике — забытая пара перчаток, чей размер не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка — все на месте, так же как и полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки, которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:
— Честное слово, все будет в ажуре!
— Да, — отвечает Нат, — в кои-то веки.
Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить нежданный цветок к венку узурпатора:
— Мы и этим обязаны Морису!
Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели — юбка к юбке — в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес: у них такой вид, будто они что-то схватили и держат.
Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом.
— Ты слышала? — спрашивает она.
Я слышала. Просигналила машина, но она не его и не может быть его — наверное, какая-нибудь другая «ведетта». Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже, в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на ногах, «чтобы сделать ему сюрприз», вскрикнет:
— На этот раз это точно он!
Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса — холеного, корректного и (чего скрывать!) довольно интересного мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато слух — тоньше.
IX
Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага множились. Возгласы «Изабель!» превратились в «Ну же, Изабель!» — подкупающие и ожидающие отклика, от которого я удерживалась — часто чудом, — чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.
Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о согласии, — осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня, достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы, наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить мою злобу пилочкой для ногтей.
Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись, сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не простит тому, кого в разговоре со мной называла «этим», ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил, ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней любви к вышиванию, а главное — разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение — то, что берет начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, — совершенно иссякло, уступив место ядовитой услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: «Брось! Не терзай себя. Раз уж ничего не поделаешь…» А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому, чтобы ей подарили стиральную машину).