Октав Мирбо - Дневник горничной
рить грубости, окунуться хоть на четверть часа в эту милую, черную, зловонную грязь, ах, как бы это было хорошо, с каким удовольствием я бы отдохнул в ней немножко! И как бы это облегчило мое сердце от всех тошнотворных лилий! Ну а ты как себя чувствуешь?
Потрясение, вызванное рассказом Кимберлея, было очень сильно, и все находились еще под впечатлением слышанного. Их не интересовали больше земные, обыкновенные вещи… ни светские, ни эстетические споры. Даже виконт Лаирэ, посетитель клубов, спортсмен, игрок и шулер, почувствовал, что у него выросли крылья." У каждого было желание сосредоточиться, уединиться, чтобы продлить мечту или осуществить ее. К большой досаде Кимберлея, который употреблял большие усилия, чтобы оживить общество, и ходил от одной дамы к другой, спрашивая: «Пили ли вы соболье молоко? Ах, пейте соболье молоко, это такая прелесть», — разговор все-таки не клеился, и гости один вслед за другим, извиняясь, прощались и уходили. В 11 часов никого уж не было.
Оставшись наедине лицом к лицу, господа обменялись сначала долгим, пристальным и враждебным взглядом, прежде чем стали обмениваться впечатлениями.
Да, это вышло все достаточно неудачно, знаешь… — сказал Шариго.
По твоей вине, — отвечала язвительно m-me.
Она еще смеет говорить…
Да, да, по твоей вине..: Ты ни о чем не заботился… ты только катал грязные хлебные шарики своими грубыми пальцами. От тебя нельзя было добиться ни одного слова. О, как ты был смешон, просто позорно…
Да, я советую тебе еще поговорить, — быстро возразил на это Шариго. — А твой зеленый туалет, твоя идиотская улыбка, твоя выходка с Сартори? Это, может быть, все я? И это тоже, без сомнения, я рассказывал о страданиях Пинглетона, я ел чудодейственное варенье, я рисую души, я поклонник всевозможных лилий, я педераст?
Ты даже на это не способен! — воскликнула m-me, страшно взбешенная.
Они еще долго бранились и поносили друг друга. Наконец барыня, убравши серебро и начатые бутылки в буфет, решила удалиться в свою комнату, где она заперлась. Шариго продолжал бродить по всему дому, страшно взволнованный. Вдруг, заметивши меня в столовой, где я приводила понемножку все в порядок, он подошел ко мне и, обнявши меня за талию, сказал: Селестина, хочешь ли ты быть доброй и милой по отношению ко мне? Хочешь ли ты доставить мне большое, большое удовольствие?
О да, барин.
Хорошо, дитя мое, так крикни же мне прямо в лицо, десять раз, двадцать раз, сто раз: «Дрянь!»
Ах, барин, что за странная мысль вам пришла в голову! Да я никогда не посмею…
Посмей, Селестина, посмей, я умоляю тебя!
И когда я сделала при нашем общем хохоте то, о чем он меня просил, он сказал мне:
— Ах, Селестина, ты не понимаешь того удовольствия, той огромной радости, которую ты мне сейчас доставила. И затем, видеть женщину, а не душу, трогать женщину, а не лилию… Обними, поцелуй меня.
Ожидала ли я чего-нибудь подобного… Но наутро, когда они прочли в «Figaro» статью, где в высокопарных выражениях хвалили их обед, изящество, вкус, ум, их знакомства, — они забыли все и только и говорили, что о своем успехе. Их души стали вместе стремиться к еще более блестящим завоеваниям на поприще светской жизни и снобизма.
— Какая очаровательная женщина графиня Фергюз! — говорила барыня за завтраком, состоявшим из вчерашних остатков.
И какая душа! — поддержал ее Шариго. — А Кимберлей? Неправда ли, какой очаровательный собеседник… и какие изысканные манеры!
Напрасно его вышучивают! Ведь его порок никого не касается, что нам за дело до него?
Конечно, — и она снисходительно прибавила: — у всех можно найти недостатки!
И целый день, сидя за бельем, я вспоминала разные истории из жизни этого дома и страсть к известности, охватившую с этого дня г-жу Шариго до такой степени, что она стала отдаваться всякому грязному журналисту, который обещал ей написать статью о произведениях ее мужа или словечко о ее туалетах и салоне, и снисходительность ее мужа, которому были известны все эти мерзости и который им не препятствовал. Он говорил с восхитительным цинизмом: Это все-таки дешевле, чем в бюро журналистов.
Со своей стороны Шариго становился все гаже и бессовестнее. Он называл это салонной политикой и светской дипломатией. Я напишу в Париж, чтобы мне прислали новое произведение моего старого хозяина… Представляю себе пикантность его содержания!
XI
10 ноября.
Теперь уже больше не говорят о маленькой Кларе. Как и можно было предвидеть, дело заглохло. Районский лес и Жозеф сохранят, таким образом, навеки свою тайну. О той, которая была бедным невинным человеческим созданием, будут говорить отныне только как о трупе дрозда, умершего в лесу под кустами. Как будто бы ничего не произошло; отец ее по-прежнему разбивает булыжники на дороге, а город, на мгновение взбудораженный и взволнованный этим преступлением, принял свой прежний вид, но еще более мрачный благодаря зиме. Очень сильный холод держит людей в их домах. Сквозь замерзшие стекла едва можно различить их бледные и сонные лица, а на улицах можно встретить только оборванных бродяг и мерзнущих собак.
Моя барыня послала меня с поручением к мяснику, и я взяла с собой собак.
В то время, когда я была там, робко вошла в лавку какая-то старуха и спросила мяса, «кусочек мяса, чтобы сварить немножко бульону больному сыну». Мясник выбрал между обрезками мяса, наваленными в широкой медной лохани, грязный кусок, наполовину костлявый, наполовину жирный и, быстро взвесив его, сказал: — пятнадцать су.
Пятнадцать су, — воскликнула старуха. — Это невозможно, Боже мой! И каким образом я могу из этого сварить бульон?
Как вам угодно… — сказал мясник, бросая обратно мясо в лохань. — Только, знаете, сегодня я вам пришлю ваш счет. Если он завтра не будет оплачен, то судебный пристав…
— Давайте мясо, — покорно сказала тогда старуха.
Когда она вышла, мясник мне стал объяснять:
— Да, правда… если бы не было бедняков, которые покупают худшие куски, то никогда нельзя было бы заработать прилично на скотине. Но они стали требовательны, эти канальи! — И, отрезавши два куска хорошего, розового мяса, он бросил их собакам: Да, собаки богачей, черт возьми, это не бедняки…
В Приерэ события следуют одно за другим. От трагического они переходят к комическому, потому что ведь нельзя же всегда грустить. Измученный каверзами капитана и по совету жены барин подал на него жалобу мировому судье. Он требует с него вознаграждения за убытки с процентами, и именно за то, что он сорвал колокольчик, разбил оконные рамы, за опустошение сада. Говорят, что встреча обоих врагов в камере у судьи представляла собой нечто невообразимое. Они вцепились друг в друга, как два старьевщика. Капитан, конечно, отрицает со страшными клятвами, что он бросал когда-нибудь камни или что бы то ни было в сад Ланлера, а вот Ланлер действительно бросает камни в его сад.