Колин Маккалоу - Символ веры третьего тысячелетия
Билли и солдат были так заняты, гадая, акулы это или дельфины, или небольшие киты, что не заметили, как одна из огромных лопастей пропеллера ротора оторвалась и с визгом отлетела. Сверкающая капля в небе содрогнулась и упала. Обломок лопасти достиг моря первым, ударил в небольшое суденышко и заставил его закачаться на поверхности воды, как поплавок. Обломок же продолжал свой путь. Он прорезал толщу воды, воткнулся в дно, накренился и лег среди песка и водорослей, вдали от любопытных глаз. Волны плескались. Море будто облизывалось: ни дать ни взять кошка, пообедавшая мышкой.
В холле было очень холодно и так ослепительно чисто, что Кристиан на мгновение зажмурился, а потом посмотрел вверх. Над ним был огромный купол из матового стекла, пропускавшего чистый мягкий свет, стальной каркас купола отбрасывал на пол четкие тени, нарушавшие геометрический узор пола. Лестницы Джошуа не увидел – только четыре арки, соединенные длинной голой стеной, и большие деревянные двери, которые, казалось, почернели от времени. В самом конце холла – белая ниша, и в нем – бронзовая статуя футов в семь, поздневикторианская копия скульптуры Праксителя «Гермес, держащий младенца Диониса» – с лицом прекрасным и загадочным. Бог был прекрасен, но слеп: скульптор не одарил его глазами. На его изогнутой руке сидел ребенок – миленький, пухленький, протягивающий ручонки – и тоже безглазый. Перед ними – небольшой квадратный бассейн с водой цвета аквамарина, в котором плавала одна прекрасная темно-голубая водяная лилия с желтым стебельком и тремя изумрудными листками.
– Пилат! – позвал доктор Кристиан, его голос прокатился по холлу и отозвался эхом. – Пилат, я здесь! Пилат!
Но никто не вышел. Никто не отозвался. Черные двери не открылись, бронзовые слепцы не шелохнулись, лилия затрепетала.
– Пилат! – закричал он и его собственный голос отозвался, постепенно затихая: – илат!… илат!… илат!
– Почему ты умываешь руки за моей спиной? – грустно спросил он статую, повернулся и вышел через все еще открытую входную дверь. В тоннеле с арками он огляделся в поисках стражи в латах, сандалиях и шлемах, с пиками наперевес, но и стражники скрывались.
– Вы пря-а-а-а-а-четесь! – обвинил он и замолчал, немного потоптавшись на месте: – Выходите, выходите, где бы вы ни были! – пропел он, затем захихикал над собой и стал неуклюже приплясывать.
Трусливые легионеры! Они знали, что происходит, потому-то и прятались. Никто не хотел взять вину на себя – ни иудеи, ни римляне. Это трудно. Брать на себя – всегда трудно. Никто и никогда не хотел брать на себя вину. Как всегда, это предоставляли ему. Он должен взять всю вину на себя. Взвалить весь мир себе на плечи и нести его, как крест, на свою Голгофу. И, не дойдя, упасть и умереть под его непомерной тяжестью.
Он прекратил свои пританцовывания и неверной поступью вышел во двор – голый, скучный, просторный, серый. Серыми были его стены, серым – пол, серым – небо над двором. Множество оттенков серого. А, так вот каким был этот мир! Он стоял в самом центре этого мира, и мир был сер и бесцветен на всем протяжении, как печаль, бесцветен как одиночество, серый, серый, бесцветный.
– Я – серый! – объявил этому серому. Серое не ответило. Серое было бессловесно.
– Где вы, гонители мои? – закричал он. Никто не ответил, никто не пришел.
Он брел, спотыкаясь, в своей тонкой шелковой пижаме, потому что никто в Вашингтоне не позаботился дать ему пальто. И засохшая корка крови на его теле цеплялась за ткань и отпадала, и мясо под ней сочилось кровью; его босые ноги оставляли на сером коричневые следы. Следы шли сначала к одной стене, потом к другой, обратно к дому и снова в центр двора, бесцельный поход по спирали на Голгофу, которая высилась над серой пустыней его повредившегося рассудка.
– Я – человек! – возопил он и безутешно заплакал. – Почему мне никто не хочет верить? Я – всего лишь человек!
Он кружил по двору. Туда-сюда. И на каждом шагу громко кричал.
– Я – человек!
Но никто не отвечал ему, никто не приходил.
– Боже мой, Боже мой, почему? – он пытался вспомнить остаток фразы, но не смог, и решил, что и так сойдет: простой-простой вопрос, первый, последний, единственный:
– Почему?
Но никто не ответил.
У стены, в том месте, где она с одной стороны соединялась с домом, был небольшой каменный сарай, его деревянная дверь была закрыта. И именно там внутри, – как он внезапно понял, – все они и прятались. Все до последнего. Иудеи и римляне, римляне и иудеи. Поэтому на слабых ногах он подкрался к сараю, бесшумно отодвинул засов и с победным криком бросился внутрь.
– Я поймал вас, поймал!
Но пуст был и сарай. Только несколько полок и немного инструментов на них, все – совсем новые: несколько молотков и колун, набор стамесок, две пилы, два коротких куска тяжелой цепи, топор, несколько длинных железных рельсовых костылей, горсть гвоздей, моток крепкой веревки, большой карманный нож, неосторожно оставленный раскрытым, еще один моток веревки, потоньше, совсем как бечевка. Здесь были и садовые инструменты, но выглядели они значительно более старыми, со следами починок, оставшихся от тех дней, когда этот дом знал, что такое детский смех. И в дальнем конце, у стены, – шесть или семь деревянных брусьев одинакового размера и формы. Длиной около восьми футов, в фут шириной и шесть дюймов толщиной.
Здесь в былые времена садовник хранил свои сокровища, а владельцы дома держали несколько запасных деревянных брусьев на случай, если понадобиться починить причудливое покрытие двора. Потому что двор был вымощен древними деревянными железнодорожными шпалами, их уложили «елочкой», узкой стороной вниз. Это было удивительное покрытие: дерево настолько затвердело, что не гнило, когда служило ложем для рельсов, и если море захлестнуло бы остров во время ужасных штормов, какие налетали разок-другой в столетие, покрытие выдержало бы. И сейчас было видно: соль застыла меж волокон древесины. Так что за все время существования запасные шпалы ни разу не понадобились. Брусья, вырубленные почти двести лет назад, сохранились не так хорошо, ибо не просолились штормами; стоя в сарае, они тронулись гнильцой.
Кристиан пристально посмотрел на брусья и понял. Спутников не дано ему. И нет для него креста – сработанного на совесть римскими воинами. И никто не поможет ему на крест взойти. Он обречен сделать все это сам, один. Молчаливая толпа невидимых обвинителей приговорила: распни себя сам.
Шпалы были ужасно тяжелыми, но он ухитрился сдвинуть их с места. Выволок во двор одну, затем другую, и выложил из них букву Т на деревянном покрытии двора. Потом вернулся в сарай. За костылями, колуном и молотками, топором, стамеской и пилами. Он рассчитывал сбить шпалы костылями – там, где брусья соединялись. Ничего не получилось: стоило ударить молотком, как брусья разъезжались.