Антонио Хименес - Алхимия единорога
Несмотря на свои сорок лет, порой я бывал наивен, как ребенок, простодушнее главного героя знаменитой повести Вольтера.[51] Секреты нашей жизни, нашего общества открывались передо мной слишком поздно; люди моего поколения уже становились президентами, руководителями компаний, даже королями, а я растрачивал силы на борьбу с годами, так и не обретя своей подлинной сущности. Я осознавал, что просто хочу затормозить развитие своей жизни, чтобы вечно пребывать именно в этом возрасте. Фламеля и Фулканелли я представлял себе бессмертными старцами, выглядящими лет под восемьдесят. К подобному существованию я не мог относиться серьезно; больше того, сам бы никогда на такое не согласился.
Я достиг вершины. Либо я обретаю бессмертие сейчас, в своем нынешнем виде, либо, как все остальное человечество, доживаю отпущенный мне срок — но в теле сорокалетнего мужчины.
От подобных мыслей мне самому становилось смешно, мои требования казались несусветной глупостью. Я кружился в водовороте ребяческих грез, примитивных и наивных, и, когда меня несло в этом направлении, чувствовал, что предаю Виолету и Джейн. Теперь мои мысли вертелись вокруг наших отношений; я все упрощал. То были грязные, пошлые рассуждения — сестры никогда бы меня не простили, если б узнали о них. Мне представилось, что я просто встретился с двумя проститутками, переспал с ними в обмен на пригоршню монет, а потом, чтобы себя оправдать, выдумал фантастическую историю.
Я быстро отогнал от себя столь недостойные мысли. Одиночество и усталость — я прошагал целый день и почти ничего не ел — совсем лишили меня веры. Поняв, что со мной происходит, я заставил себя думать о счастливых лондонских деньках и о встрече с Жеаном де Мандевиллем. Память о тех замечательных временах укрепила мои силы, как бальзам.
«Светлые мысли тоже способны исцелять», — подумал я, исполнившись оптимизма.
Диапазон моих чувств был огромен: меня швыряло от отчаяния к надежде и обратно. И мне вспомнился совет Мандевилля: «Когда заблудишься на Пути, извлеки из своего сердца самый главный компас и всегда ищи свою Полярную звезду, намечай надежный ориентир и двигайся к нему, и тогда увидишь, что непреодолимых препятствий не бывает».
Голос мудрого друга наставлял меня: «Ищи книгу, готовься испробовать все на себе. Впрочем, возможно, сперва тебе придется отыскать человека, который вручит тебе ключ к философскому деланию. Когда ты встретишь такого человека, ты должен будешь отправиться в указанное им место и завладеть ключом раз и навсегда. Ничто не сможет помешать тебе, и ты получишь ключ».
Только я не знал, чего именно хочу: обрести самого себя, добыть ключ к универсальному снадобью, просто погрузиться в ощущение счастья и любви, столь редкое в этом мире, — или же мне нужно все сразу? Меньше всего в тот момент меня интересовало золото, такая цель казалась мне заурядной и пустой. Однако, по здравом рассуждении, богатство — тоже ключ к счастью и благополучию. На мгновение я уверился, что стремлюсь постичь и приласкать этот мир, играть вместе с богами, видеть, как все течет, не сливаясь с этим изменчивым и разрушительным потоком. Мне хотелось быть лишь свидетелем человеческой трагедии.
Нервы мои воистину расшатались: столько народу шагало вместе со мной. Все это походило на ярмарку, слишком уж много было вокруг шутовства.
В шесть вечера я добрался до остановки и сел на автобус, который шел в Понферраду, затем в Арсуа, а конечную остановку делал в Сантьяго-де-Компостела. Но мне нужно было выйти в Арсуа, чтобы последнюю часть пути проделать пешком. Я понимал, что жульничаю, однако мне было не важно, получу ли я грамоту под названием «Компостела», заверяющую, что я действовал ради «Pietis causa».[52] Мыслями я находился в Лиссабоне, а телом — в нескольких километрах от могилы апостола.
В приюте деревушки Мелиде я уснул, как младенец; я был настолько измотан, что встретил одиннадцатый час утра еще в постели. Быстро вскочив, я позавтракал и бросился в собор, где уже собрались сотни пилигримов.
Стадное чувство вызывало у меня отторжение, но я скрупулезно проделывал то же, что остальные. Не такого я ожидал от паломничества. Это все больше напоминало экскурсию японцев во французский город Лурд, когда три десятка автобусов заполоняют площадь перед Санктуарием. Откровенно говоря, паломничество показалось мне обычным коммерческим предприятием. Бары, рестораны и сувенирные лавки в окрестностях собора извлекали из него немалую выгоду, каждый уголок прекрасного города был заражен потребительской лихорадкой.
Мне хотелось убраться из Сантьяго не меньше, чем попасть в Лиссабон, однако пришлось задержаться еще на день, чтобы обменять дорожные чеки, обзавестись чемоданом, приодеться и передать снаряжение паломника тому, кто нуждался в нем больше, чем я. Потом я намеревался взять напрокат мощный автомобиль и отправиться в столицу Португалии.
Я всегда ощущал, что имею право сомневаться, задавать вопросы и докапываться до правды. Слепая вера никогда меня не привлекала. Я сомневаюсь, ищу, вопрошаю — вот что поддерживает во мне жизнь. Мне нравится отказываться от старых привычек, увлекаться новыми идеями и менять образ мыслей. Но как будет рассуждать человек, проживший семь столетий? Станет ли он придерживаться застывшей идеологии, будет ли слепо верен все той же религии, тем же жизненным принципам, что и пятьсот лет назад? Такая инертность меня угнетала. Если бы мне досталась жизнь в тысячу лет, я бы обязательно шагал в ногу со временем. И если бы в десятом веке я был несокрушимым воином, которому для победы в схватках необходимо владеть мечом и держаться в седле, теперь я стал бы пользоваться современным оружием или компьютером. Что же касается политических взглядов, будь я в 1315 году знатным дворянином, в наше время я не сделался бы сторонником правых.
Я снова задумался о скоротечности жизни. Если человек уже почти ни на что не годен, когда ему переваливает за восемьдесят, почему я убежден, что человеческому существу для свершения жизненного цикла необходимо прожить тысячу лет? Мне казалось, что тогда все жизненные этапы тоже должны растянуться. Например, в мире, где живут тысячу лет, детство должно было длиться лет пятьдесят, юность — триста, зрелости полагалось бы занимать лет четыреста, а все прочее отводилось бы почтенной и незамутненной, ничем не омраченной старости. Я вспомнил, как Жеан однажды сказал, что философ, победивший смерть и достигший благодати, после этого всегда пребывает в возрасте зрелости — спокойной, мягкой, разумной, исполненной мудрости и самопознания, неторопливой, долгой и услаждающей. Словно лучшая часть нашей жизни удлиняется на сотни лет, пока мы сами не пожелаем освободиться от бремени тела и превратиться в бесплотную душу, в дух, энтелехию,[53] в нечто, напоминающее язык пламени, изображенный во франкистской энциклопедии «Альварес». Но все это слишком примитивно; это лишь упрощение, подогнанное под наш нынешний рационализм.