Елена Арсеньева - Преступления страсти. Жажда власти (новеллы)
Просили, да. А он отказывался снова и снова, ничем не рискуя, не опасаясь, что народу и собору церковному надоест просить. Он доподлинно знал, что сделается русским государем – жребий сей ему предсказан. Наконец согласился с мольбами боярской думы и возложил на себя царские брамы и шапку Мономахову.
И вот она, желанная власть…
1 сентября 1598 года, венчаясь на царство, Борис не сомневался, что призван надолго – если не на век, то на многие десятилетия. Плевать он хотел на пророчество какой-то волхвуньи Варвары, предрекшей ему всего лишь семь лет верховного владычества. Болтает пустое, подумал Борис тогда и решил проверить, какова она там пророчица. Повелел привести жеребую кобылу и вопросил:
– Что во чреве у сей скотины?
– Жеребец, шерстью ворон, белогуб, правая нога по колено бела, левое ухо вполы бело, – ни на миг не запнувшись, ответствовала Варвара.
– Левое ухо вполы бело? – глумливо повторил Борис. – Ну, а это мы сейчас поглядим! Зарежьте кобылу и вспорите ей брюхо!
И что же? Варвара все в точности угадала. Стало быть, срок Борисову царствованию и впрямь должен был истечь через семь лет… Но в ту пору ему и несколько лет казались величиной небывалой. Воскликнул самонадеянно: «Да хоть бы семь дней!»
Как же, семь дней, держи карман шире… Продвинувшись к трону крадучись, неслышными шагами, на кошачьих лапках, завладев желанной добычею, он уже не собирался ее выпускать. И что же? Добился ли он того, чего желал? Был ли счастлив? Был ли спокоен?
Какое там! Воля и власть оказались обманкой. Трон шатался под ним, будто был не мраморно-золотой, а из коры березовой сложен. И расшатывало трон не столько боярство, не столько волнения народные, не столько набеги татарские, сколько… неутихающая память о царевиче Дмитрии, который был некогда убит в Угличе.
…Не лютая змея воздымалася –
Воздымался собака булатный нож.
Упал он не на воду, не на землю,
Упал он царевичу на белу грудь…
Убили же царевича Дмитрия,
Убили его на Угличе,
На Угличе, на игрище.
Уж и как в том дворце черной ноченькой
Коршун свил гнездо с коршунятами…
Что коршун тот Годунов Борис,
Убивши царевича, сам на царство сел…
Калика[4] слепой, от которого Борис впервые услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу. Вот уж сколько лет с тех пор прошло, а голос его, дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но, услышав песню, впервые понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным каликою, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Дмитрием. Спасшимся в Угличе царевичем Дмитрием!
Весть сия произвела на Годунова то же впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный, тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо машет руками, пытаясь защититься.
Если он безоружен, движения его никому не приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни правого, ни виноватого. И тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и смертоноснее его оружие.
В руках у Бориса такое оружие было – власть, царская власть.
Годунов вспоминал годы Ивановой опричнины, приучившие не содрогаться ни перед каким кровопролитием, сделавшие его жестоким и беспощадным. Вспоминал последующие годы своего царствования, когда, в прославление своего имени, он пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви. Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след Дмитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему (на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми, которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как знамя против царя Бориса Годунова.
Плохо было то, что он не мог прилюдно назвать причину своего страха, своей безумной жестокости. Казалось, произнесешь имя Дмитрия вслух – и он тут же объявится, как черт, который незамедлительно возникает при одном только упоминании его. А еще хуже было то, что Годунов и себе не мог признаться, что уверен в смерти Дмитрия. Он ведь не расспрашивал подосланных им же самим убийц его, Осипа Битяговского и Волоховых. А даже если бы видел их и слышал, все равно не мог бы поручиться, что в Угличе зарезали именно царевича, а не какого-то подмененного ребенка, как о том шептались сейчас все, кому не лень.
Годунов вспоминал, как вскоре после угличских событий явился к нему старинный знакомец Джереми-Ерёма Горсей и начал плести какую-то несусветную чушь. Якобы видел он Афанасия Нагого, брата царевны Марьи, а при нем был какой-то мальчик, по возрасту и описанию чрезвычайно схожий с царевичем Дмитрием, якобы погибшим и похороненным в Угличе. Но Годунов тогда находился под влиянием уверений князя Василия Шуйского, который ездил в Углич расследовать смерть царевича и клялся-божился, будто видел его мертвое тело. Неужто забыл Бориска прелукавый, что Васька был не менее его лукав и что клятвам его нельзя верить никоим образом?!
Беда в том, что тогда он слишком хотел верить в весть о смерти единственного и самого опасного соперника своего – Дмитрия. А теперь, когда услышал о его «воскрешении», думал: надо было тогда стереть с лица земли Углич, безжалостно пытать всех Нагих после того, как услышал намек – всего лишь намек Горсея! – на то, что Дмитрий мог спастись. Не поверил хитрому иноземцу – вот и упустил из рук погибель свою. Теперь оставалось разить на ощупь, в темноте, не упуская ни правого, ни виноватого, без разбору, в надежде хотя бы случайно поразить тех, кто породил это чудовище, этот призрак.
Годунов не знал достоверно их имен. Он знал их общее имя и не раз готов был зарычать, совершенно как рычал некогда Грозный: «Бояр-ре!» Родовитая знать вся была против него, а потому Годунов не щадил никого, проливал моря и реки крови, от всей души желая, чтобы Самозванец захлебнулся ею. Бельский, Романовы, Пушкины, Щелкаловы… Несть числа жертвам!
Но особого проку в том не было. Разве что ненависть народная обострялась. Ее возбуждали письма Самозванца, привозимые из Литвы и Польши в мешках с зерном – по случаю неурожая. Если прежде необходимость подчинения помазаннику, каков бы – плохой, хороший – он ни был, еще как-то обуздывала эту ненависть, то теперь уважение к царской особе вовсе умалилось. Все чаще вспоминалось, что достиг Годунов престола коварством и хитростью. Ни грамота патриарха Иова, называвшая Дмитрия монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни написанный каким-то монахом Варлаамом извет, беспощадно обличавший Самозванца и также называвший его монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни обряд анафемы, совершенный торжественно во всех церквах Руси, не утихомирили слухов и не расположили к Борису сердце народное. Грамоте патриарха не верили: ведь всем было известно, что Иов – послушная глина в руках царевых. Вести об успехах Дмитрия, о его неудержимом продвижении к Москве возбуждали радость в народе. А Бориса они повергали в безумие…