Лариса Шкатула - Жена русского пирата
— Решили проветриться? — подчеркнуто приветливо спросил он.
— Я хочу вас перевязать, — сказала Ольга так, как она разговаривала в госпитале с капризными больными.
— Разве я могу доверить постороннему человеку свое плечо? На нем все-таки рука крепится, рабочий инструмент!
— Я не просто посторонний человек, я — сестра милосердия!
— А где тогда ваши медикаменты?
— Омниа мэа мэкум порто![4] — ответила она.
— А-а, понятно, — сказал он, хотя ничего не понял, но почему-то после Ольгиной фразы успокоился и перестал задираться. Только пробурчал: — Что у вас с собой? Лягушачья лапка или корень мандрагоры? Наколдуете — когти на руках вырастут или кабанья щетина…
— Помолчите! — она разбинтовала рану.
Господи, как же он терпел, ни разу даже не застонал — повязка же промокла от крови! Конечно, он натрудился, устраивая её в лодке. Вот только опять губу закусил. Ольга и не заметила, как заговорила над ним, зачастила, как сердобольные госпитальные сестры:
— Потерпи, миленький, потерпи, родимый!
А медикаментов-то у неё с собой — только йод и бинты. Это при воспалившейся ране! У неё дрогнули руки.
— Не собираешься же ты лить йод в открытую рану! — ехидно сказал чей-то женский голос у неё за плечом.
Ольга испуганно оглянулась. Никого. Голос звучал у неё в голове!.. Других лекарств же нет!
— А на что тебе руки? Уже забыла? Ну и бестолковые у меня внуки… Жар сними — он с минуты на минуту в беспамятство впадет, что одна делать будешь?!
Ольга поднесла руки к ране.
— Двигай заразу — пусть наружу выходит. Да не спеши! Рану закроешь, внутри что-нибудь останется — болеть долго будет! — продолжал командовать голос.
И действительно, из раны стала выходить кровь вперемешку с гноем, а края раны стягивались, как по волшебству.
— Ну я пошла! — сказал голос. — Дальше ты и сама справишься…
Не прикасаясь к больному месту, Ольга сдвинула края раны ещё больше шов медленно затянулся, соединенный её руками. Она наконец вытерла вспотевший лоб.
— С кем это вы разговаривали? — спросил её Флинт: боль отпустила его, и в последние мгновения он с интересом наблюдал за её манипуляциями.
— Ни с кем, — смутилась Ольга.
— Сами с собой, понятно… с кем ещё здесь можно поговорить?
— Ладно, разрешаю вам надо мной посмеяться — в интересах лечения.
— Мы с курса не сбились? — он заглянул ей в глаза.
Сердце девушки зачастило. Она поспешила к компасу и тотчас вернулась.
— Идем по курсу.
Он кивнул.
— Еще неделька — и вы станете заправским моряком… Я могу встать?
— Ни в коем случае!
— Я хорошо себя чувствую.
— Полежите хоть пару часиков!
Дожили: сестра милосердия просит раненого как об одолжении — поберечь себя!
— С одним условием: вы расскажете мне о своей прабабушке. Ветер нам в спину — будем на компас поглядывать, и все дела!
— Но это длинная история.
— А я как раз никуда не тороплюсь.
— Хорошо, слушайте…
***Было это давно. По Петербургу бешено мчалась закрытая карета, в которой, ни жива ни мертва, в подвенечном платье сидела юная Лизонька Астахова. Кучер, закутанный до глаз, нахлестывал лошадей, торопясь домчать до окраины города, где его ждала подстава[5].
Там он соскочил с козел, снял с головы шарф, распахнул дверцу кареты и с поклоном предложил руку юной невесте.
Как вы уже догадались, это был лишь переодетый кучером Лизонькин воздыхатель — молодой польский князь Станислав Поплавский. А невеста была вовсе не его невестой, но Станислав не привык видеть хоть в чем-то отказа своим желаниям. В тот момент он хотел во что бы то ни стало обладать Лизой и своего добился!
Он не остановился ни перед чем — жених Лизы был его дальним родственником, а его самого в Кракове ждала девушка, которую он соблазнил и на которой поклялся жениться. Ева — так звали соблазненную — происходила из семьи польских шляхтичей, которые отличались не богатством, но гордым и мстительным нравом. Поплавскому пришлось венчаться тайно. Но тайное всегда становится явным, и, хотя первое время молодые жили в фамильном замке Поплавских под Жешувом, недвусмысленные угрозы Евиных родственников донеслись и сюда.
Уже в медовый месяц Лизонька поняла, что чувство к Станиславу, похожее на взрыв, на сумасшествие, на колдовство, мало напоминает ту любовь, о которой она мечтала. Почему отец, такой умный и всевидящий, не смог уберечь дочь от опрометчивого шага?! И тут же она честно призналась себе, что тогда не послушалась бы никого, и ничто не смогло бы её удержать!
Отношения между молодыми супругами становились все более натянутыми. Привыкший к набожности и смирению краковских барышень, Станислав не мог простить жене её независимости. У Лизы на все имелось свое мнение. Она позволяла себе спорить с мужчинами! Не привыкший задумываться и размышлять, Станислав так и не смог разобраться в характере своей жены: чувство достоинства княгини он принимал за высокомерие, а её веселый смешливый нрав — за низменное кокетство.
После одного из великосветских балов, на котором княгиня Поплавская как всегда блистала — вокруг неё толпились мужчины, жаждущие общения с красивой и утонченно умной женщиной, что в те времена было редкостью, князь Станислав в самой категорической форме потребовал от жены впредь быть более скромной и не бросать тень на славное имя Поплавских! Лиза на это отвечала:
— Имя Астаховых — не менее славное, и все же сам пан Станислав сумел бросить на него тень…
— Перестань со мной спорить, покорись, — в последний раз потребовал он.
Княгиня лишь отрицательно покачала головой.
— Тогда ты умрешь! — вскричал князь, выхватил кинжал и кинулся на жену.
— Стой! — спокойно сказала она; не вздрогнула, не рванулась убегать, просто выдвинула вперед ладонь и будто припечатала Станислава к полу только нож выпал со стуком из его ослабевших вдруг рук.
— Ведьма! — изумленно прошептал он.
Так впервые на польской земле было произнесено это слово, чтобы потом повторяться сначала вслух, а спустя много лет — в легендах и преданиях…
***— Что? И это все?! — спросил разочарованный Флинт, видя, что Ольга не собирается продолжать рассказ.
— А потом наступило утро, и Шехерезада прекратила дозволенные речи, пошутила девушка.
— Понимаю… Хотите сказать, что я и так получил больше, чем заслуживал, — он неожиданно резко вскочил на ноги и удивился, не почувствовав ставшей уже привычной боли. — Наверное, судьба чересчур добра ко мне; спасла от французского правосудия — и все для того, чтобы обречь на пожизненное презрение к самому себе?!