Елена Арсеньева - Осень на краю
— палата стонала и ревела. И «плохие», и «хорошие» раненые с равным восторгом вглядывались в мельканье точеных Клариных ног, обтянутых черной сеточкой чулок. Она бисировала четырежды и, выскочив наконец из палаты, доверительно шепнула оказавшейся рядом Саше, что ее подопечные просто душки, однако она из-за них осталась совершенно без ног и домой ее придется нести на носилках.
Но так повезло в тот день только Кларе.
Куда менее благосклонно приняли раненые явление старого комика Малова и исполненные им басни Крылова.
– Ты нам лучше Маяковского продекламируй! Или Бурлюка! – выкрикнул вольноопределяющийся с безумной фамилией Получайло, слывший человеком начитанным. – А Крылова давно пора на свалку, он устарел еще в прошлом веке.
– На свалку, на свалку! – заблажили раненые.
Малов удалился посрамленный, потому что про Маяковского и Бурлюка вовек не слыхивал, а прибежавший на шум дежурный доктор с великим трудом зрителей угомонил, пригрозив… оставить на обед без клюквенного киселя.
Саша мигом вспомнила, как в детстве тетя Оля их с Шуркой враз утихомиривала угрозой оставить на обед без сладкого. Разумеется, речь шла не о дурацком клюквенном киселе, который Саша теперь пила лишь оттого, что ничего лучшего в госпитале не варилось, а о каком-нибудь эклере или «сенаторском» бисквитном пирожном с вареньем и взбитыми сливками. Однако она невольно усмехнулась, подумав, что эти ослабевшие мужчины – те же дети и права Тамара Салтыкова, блаженненькая, но вместе с тем мудрая, которая и воспринимает их, как детей. А она, Саша, вечно все усложняет… И вообще, Бог даст, нынче с концертом все обойдется.
Но стоило в палату войти Игорю Вознесенскому, как она поняла: не обойдется, надо ждать самого дурного…
Игорь Вознесенский читал Блока – «Петроградское небо мутилось дождем» – то знаменитое, страшное, пророческое его стихотворение, которое с первых дней войны затмило популярностью и «Я – Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети», и «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух», и «Под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая», и «Дух пряный марта был в лунном круге, под талым снегом хрустел песок», и «Вновь оснеженные колонны, Елагин мост, и два огня», и «Открыт паноптикум печальный один, другой и третий год», и «О весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!»… Оно затмило все, написанное Блоком прежде, однако в ту пору никто не знал и не мог знать, что и этим стихам в самом скором времени предстоит быть побежденными «Двенадцатью», которые, впрочем, рано или поздно канут в небытие вместе с «Петроградским небом…», ну а нетленными останутся именно дух?и, и туманы, и перья страуса склоненные, и голос женщины влюбленной, и хруст песка, и храп коня, и город, истаявший в каком-то испуге, рыдающий, влюбленный, у чьих-то ног, и вонзенный в сердце острый французский каблук, и, конечно, черная роза в бокале золотого, как небо, «аи».
Ну а сейчас в госпитальной палате Игорь Вознесенский читал именно это:
Петроградское небо мутилось дождем,
На войну уходил эшелон.
Без конца – взвод за взводом и штык за штыком
Наполнял за вагоном вагон.
В этом поезде тысячью жизней цвели
Боль разлуки, тревоги любви,
Сила, юность, надежда… В закатной дали
Были дымные тучи в крови.
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие – не в лад – Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
У Саши стеснилось горло. Она первый раз видела Вознесенского так близко, не на сцене, первый раз с той ужасной минуты, когда… А может быть, у нее стеснилось горло вовсе не от воспоминаний, а от той дрожи, мучительной дрожи, которая пронизывала сейчас его голос?
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленью сигнал.
И военною славой заплакал рожок,
Наполняя тревогой сердца.
Громыханье колес и охрипший свисток
Заглушило ура без конца.
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: пора!
Саша и без Вознесенского знала наизусть эти стихи, и сейчас губы ее шевелились в лад произносимым им словам, но ни мысли, ни сердце в том не участвовали – потому что думала она о другом: о том, что ничего не изменилось в ее мыслях и сердце, что по-прежнему владеет ею пагубная мечта об этом мужчине, недоступном мужчине с невероятными черными глазами и темно-русыми волосами, зачесанными с высокого белого лба, и губы его, произносившие рифмованные строки, были искушением и мучением – потому что никогда, никогда, никогда…
Он сам сказал ей так!
Да, так и сказал однажды на лестничной площадке… Потом она рыдала до одури, валяясь на затоптанных ступенях…
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это – ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Эта жалость – ее заглушает пожар,
Гром орудий и топот коней.
Грусть – ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…
Вознесенский склонил голову, Саша уже подняла руку, чтобы отереть слезы, сестры и врачи уже занесли ладони для аплодисментов, как вдруг…
– Да что ты тут корчишь из себя? Крыса тыловая! Ишь, рожу нажрал! Все вы горазды языками молотить, а когда придется кровь проливать, так тебя, что ль, в рясе твоей, пошлют на пулеметы? Нет, нас – со свиным рылом, в лаптях-онучах! Да пошел бы ты отсюда! Молодку лучше приведите в юбках-перьях, пускай молодка ногами сучит, а не ферт поганый!
И, словно этих слов еще было мало, Егоров схватил миску, стоявшую на тумбочке, и принялся колотить в нее ложкой.
Кто-то из раненых захохотал. Кто-то попытался осадить разбушевавшегося наглеца. Кто-то заорал дурным голосом:
– Давай юбки-перья! А ентово вон, в окопы! Вшей кормить!
Вознесенский повернулся и быстро вышел из палаты.
У Саши застучало в висках.
– Молчать! – ужасным голосом, надувая на шее жилы, завопил дежурный врач. – Молчать!
– Сам заткнись нашей затиркой вонючей, – последовал спокойный ответ начитанного Получайло, и дежурный врач умолк, словно ему перерезали горло.
– Ага, схватило кота поперек живота, – выкрикнул еще кто-то, заглушая даже грохот, поднятый Егоровым, который все колотил и колотил остервенело по своей миске.