Яна Долевская - Горицвет
Да, Жекки, к собственному сожалению, всегда чувствовала вполне отчетливо — ее муж вызывал вместе с завораживающим интересом к себе какую-то непонятную боязнь, какое-то необъяснимое непроизвольное отталкивание. С особенной болезненностью это должны были чувствовать женщины, так как тщетные попытки очаровать загадочного Павла Всеволодовича оборачивались для них тяжкими переживаниями, доводившими до нервных истерик и жгучей ненависти к бывшему предмету увлечения. Но и с мужчинами Аболешев обходился немногим лучше. Он никому не позволял приблизиться.
Со временем Жекки должна была признаться, что Аболешев вообще с трудом переносит общество себе подобных. Что за его безупречными манерами и ледяной учтивостью всегда скрывается недвусмысленное презрение ко всему и вся, или даже скорее — какая-то безотчетная нервная брезгливость, не различающая людей, лиц и званий. Исключением в их ряду была, разумеется, она, Жекки. И, возможно, еще один — два человека. Не более. Жекки не раз ловила себя на безутешной мысли, что и к самому себе Аболешев едва ли более терпим, чем ко всем прочим, не попадающим в разряд исключений. Что его брезгливость и нервность, как мучительный не проходящий зуд, терзает, прежде всего, его самого, а уже потом, словно заразная болезнь, переносится на окружающих. И это смутное сознание открытого ей, но неизвестного, как казалось, другим нравственного недуга Аболешева, мешало ей чувствовать себя с ним раскованно. Кроме того, ее постоянно отягощали опасения, что люди, поняв его, отвернутся от них обоих, а этого ей совсем не хотелось. Независимо от своего отношения к окружающим, Жекки постоянно нуждалась в людях, безотчетно приемля и даже любя их в зависимости от обстоятельств, то непроизвольной, чистой, то корыстной любовью.
Аболешев же, судя по всему, вообще не нуждался в социальной среде. Человеческое стадо было ему отвратительно. Все обыденное терзало. Неизбежная сопричастность к себе подобным отзывалась почти физической болью. Безжалостность внутреннего страдания сводила на нет любые попытки примирения с внешним окружением. Вынужденный компромисс тяготил так же, как явное поражение. «Теплые помои бытия, — как он однажды обмолвился, — могут быть по вкусу разве что отбросам». Жекки передернуло от этой фразы, которую Аболешев бросил посреди какого-то затянувшегося философского спора с двумя русскими политическими эмигрантами. При чем сказано это было как всегда, будто бы ненароком, а потому оставило по себе впечатление мрачного тупика, глубоко засев в памяти Жекки.
В другой раз он сказал тоже нечто, отлетевшее словно ошметок от его потаенной, но, по-видимому, не разрывной с ним, мысли: «Монстрики Босха — вот что такое ваши люди». Жекки не помнила в точности, кто такой Босх, но слово «монстрики» было ей вполне понятно, тем более что оно очень хорошо вписывалось во все ее предыдущие представления о взглядах Аболешева. Тогда на нее чуть ли не впервые за всю ее жизнь повеяло такой жестокой, неустранимой тоской, которой она прежде не знала и даже не предполагала, что нечто подобное может существовать внутри внешне вроде бы совершенно благополучного человека. В нем и вообще было очень мало бытового, житейского, того, что, в конце концов, сроднило бы его с внешним миром. Он словно бы намеренно противился такому сродству, сознательно предпочитая абсолютную отверженность. И при этом, ни в ком другом Жекки не находила такого полного, такого законченного воплощения лучших из возможных человеческих, в особенности мужских, качеств.
Ей навсегда запомнилось, как однажды под вечер, еще до отъезда за границу, они вместе возвращались через Никольское в усадьбу и случайно стали свидетелям дикой сцены: полупьяный краснорожий мужик хлестал вожжами свою беременную жену, выбежавшую прямо на улицу, вероятно, в последней надежде найти защиту среди людей. Но около десятка деревенских свидетелей — баб и мужиков — с полным безучастием, а то и с молчаливым одобрением, вслушивались в ругань озверевшего мужика и безропотно наблюдали за корчами его беспомощной жертвы — растрепанной худой женщины.
Аболешев шел, одной рукой поддерживая Жекки, а другой — как всегда опираясь на гибкий и прочный стек с посеребренной плоской рукоятью. Жекки не успела опомниться, как Павел Всеволодович на ее глазах вдруг превратился в ослепленного яростью зверя. Стек пронзительно засвистел в его руке. Лицо мужика залила кровь. Аболешев задыхался и наносил удар за ударом, не в силах остановиться. Жекки и подбежавший староста Филофей едва сумели его оттащить. Никогда после Жекки не видела мужа таким не похожим на себя, таким настоящим.
Даже для нее, умевшей чувствовать его без слов, он оставался не разгаданным, не до конца объяснимым. Несколько лет, прожитых с ним, так и не научили Жекки быть готовой к тому, что в любую минуту он мог предстать совершенно не тем, кем она его до сих пор знала. Да и вообще, знала ли она его? Всем остальным он должен был казаться просто чужим, закрытым со всех сторон непроницаемой стеной и одновременно неодолимо притягательным, манящим и жестоко отталкивающим при всяком неумеренном приближении.
По вечерам, когда у них на вилле собирались какие-нибудь немногочисленные гости, заезжие русские или местные знакомцы-аборигены, он часто и подолгу играл на фортепьяно — занятие, внешне, казалось, несколько разнообразившее его «благородную праздность», но на самом деле заключавшее в себе нечто большее, чем просто досуг, разделенный с друзьями. Потому что больше всего он любил играть, когда оставался один. Жекки об этом знала, не понимая, однако, какая тайная причина побуждает его к столь необычному препровождению времени. Зачем избегать слушателей, ведь всем давно известно, какой он виртуоз? «Павел Всеволодович, по всей видимости, боится быть правильно понятым», — сострил однажды в Никольском отец, проводив взглядом Аболешева, когда тот при его появлении внезапно поднялся из-за рояля, оборвав свою игру на полу фразе, и почти сразу вышел из комнаты. Тогда Жекки еще подумала: «Что это им вздумалось играть в кошки-мышки?»
Потом уже ничего похожего не повторялось. То ли Аболешев сделался бесстрастнее за игрой, то ли среди его слушателей больше не попадалось столь же чутких, как отец Жекки. И все же, музицирование и одиночество по отдельности были ему по-прежнему не свойственны. Скорее — вынужденны или случайны, а, воссоединившись, составляли нечто настолько цельное и неразрывное, что Жекки предпочитала ничем не нарушать этого единства.
Никогда прежде, до поездки в Италию, и тем более — до замужества, ей не приходилось слышать сразу так много музыки, его музыки — Аболешев все время импровизировал. Казалось, музыка сама своевольно выливается из него, выплескивая всю его суть. Словно бы с ней он хотел раз и навсегда исторгнуть из себя нечто неумолимое, поселившееся в его сердце. Только музыка позволяла ему быть откровенным. Жекки смутно чувствовала это, видя, как проясняется за игрой его бледное лицо, каким сиянием тогда обнимают все вокруг его аквамариновые глаза — глубокие глаза, цвета холодного моря. Нет, никто из известных ей людей не понимал музыку так, как Аболешев, и никому она не была так необходима, почти физически, как ему.