Диана Гэблдон - Путешественница. Книга 2: В плену стихий
Чтобы успокоиться, мне пришлось сделать глубокий вдох.
— Речь вовсе не о том, что в этом нет нужды, — промолвила я как можно мягче, положив руку на его плечо. — Речь о том, что она может выбирать. Ей не придется принимать мужчину по необходимости, ее выбор определит любовь.
Его лицо начало расслабляться.
— Ты вышла за меня, потому что тебя вынудила необходимость, — напомнил он.
— Но к тому, чтобы вернуться, меня побудила любовь, — ответила я. — Или ты думаешь, что, когда я могла прокормить себя, ты был нужен мне хоть чуточку меньше?
Черты его лица смягчились, плечо под моей рукой уже не ощущалось таким напряженным.
— Нет, — тихо сказал Джейми. — Я так не думаю.
Он обнял меня и привлек к себе. Я тоже обняла его за талию и положила голову ему на грудь, чувствуя под щекой плотный плоский квадратик — фотографии Брианны.
— Перед расставанием я очень переживала, — прошептала я немного погодя. — Причем это она, можно сказать, заставила меня отправляться в путь: мы боялись, что если я промедлю, то вообще тебя не найду. Но я все равно переживала.
— Понимаю. Я бы и слова сказать не смог.
Он отвел мои локоны от своего подбородка и пригладил их.
— Я оставила ей письмо, — призналась я. — Это все, что я смогла придумать, зная… зная, что больше ее не увижу.
Я сжала губы, чтобы не расплакаться. Джейми нежно погладил меня по спине кончиками пальцев.
— Вот как? Это здорово, англичаночка. И что было в этом письме? Я рассмеялась, правда, смех получился чуточку нервным.
— Все, что только пришло мне на ум. Материнские советы, житейская мудрость в моем понимании. Сугубо практические сведения, касающиеся дома и необходимых бумаг. В общем, все, что я знала или думала насчет того, как жить. Наверное, она прекрасно проживет и без всего этого, но, по крайней мере, будет знать, что я о ней думала.
Примерно неделя ушла у меня на то, чтобы, роясь по ящикам и полкам дома в Бостоне, собрать все деловые бумаги, банковские книжки, закладные и семейные реликвии. Правда, последнее в большей степени относилось к семье Фрэнка: подборки вырезок, генеалогические росписи, альбомы со старыми фотографиями, коробки с письмами. С моей же стороны семейный архив был несравненно скромнее.
Я сняла коробку с полки в своем стенном шкафу. Маленькую коробку. Дядюшка Лэм, как и все ученые, был человеком бережливым, да только беречь тут было особо нечего. Основные документы маленькой семьи: свидетельства о рождении, мое и родителей, брачные свидетельства, акт регистрации автомобиля, который их погубил, — что за странная причуда побудила дядю Лэма сохранить и его? Хотя, скорее всего, он туда и не заглядывал, просто по привычке берег все, что могло содержать любую информацию, потому что кто знает, когда, кому и зачем она может понадобиться.
А вот я, конечно, заглядывала туда и прежде. В юности у меня был период, когда я частенько открывала коробку по ночам, чтобы взглянуть на хранившиеся там снимки. Я помню сильную тоску по матери, о которой у меня не сохранилось никаких воспоминаний, и тщетные попытки представить, какой она была, вернуть ее к жизни с помощью маленьких, нечетких образов из коробки.
Лучшей была ее фотография, сделанная крупным планом: повернув лицо с живыми глазами и изящной линией рта к камере, она улыбалась из-под полей фетровой шляпы-колокол. Снимок был раскрашен от руки: щеки и губы выглядели неестественно розовыми, глаза карими. Дядюшка Лэм говорил, что это неправильно, что на самом деле глаза у нее были золотистыми, как у меня.
Я полагала, что, возможно, время серьезной нужды во мне для Брианны уже прошло, но полной уверенности не было. У меня имелся свой студийный портрет, сделанный на прошлой неделе. Я аккуратно вложила его в коробку, закрыла ее и поставила на середину моего письменного стола, где Брианна должна была ее найти. А потом села писать.
«Моя дорогая Бри», — вывела я и остановилась, неспособная продолжать. Может быть, неспособная к такого рода прощанию со своим ребенком. Стоило мне увидеть на бумаге эти три черных слова, как все безумие задуманного предстало передо мной с пронзительной ясностью.
Моя рука дрожала, и кончик пера выводил маленькие кружки по воздуху над самой бумагой. Я положила ручку и зажала ладони между коленями, закрыв глаза.
— А ну, соберись! — велела я себе. — Соберись и, черт возьми, пиши! Даже если это ей не понадобится, то вреда уж точно не будет, а если понадобится — тем лучше!
Я снова взялась за перо.
Не знаю, прочтешь ли ты это когда-нибудь, но раз такая возможность существует, излагаю здесь все, что мне известно о твоих дедушках и бабушках (настоящих), твоих прадедушках и прабабушках, и твою историю болезни.
Некоторое время я писала, покрывая строками лист за листом. Обращение к воспоминаниям несколько уняло возбуждение, а осознание необходимости излагать сведения внятно заставило меня вновь остановиться и задуматься.
Что я могла сообщить ей, кроме нескольких голых, бесцветных фактов? Как передать те разрозненные крупицы мудрости, что обрела я за сорок восемь лет весьма богатой событиями жизни? Да разве дочери когда-нибудь прислушиваются к материнским поучениям? Как повела бы себя я, если бы моя матушка захотела меня наставить?
Это, однако, не имело значения: мне просто нужно все записать в надежде, что этому найдется применение.
Правда ли то, что мои слова останутся навсегда, невзирая на смену времен, и смогут принести ей пользу? А главное, смогу ли я донести до нее, как я ее любила?
Я осознала громадность своей задачи, и пальцы вцепились в перо. Думать об этом я не могла, могла только водить пером по бумаге. И надеяться.
«Дитя», — написала я и остановилась. Затем с трудом сглотнула и продолжила:
Ты мое дитя, это навсегда. Тебе не понять, что это значит, пока ты не родишь собственного ребенка, но говорю тебе: ты навсегда останешься частью меня, как и тогда, когда пребывала в моем теле и я чувствовала внутри твое шевеление. Навсегда.
Я могу видеть тебя спящей и воображать, что всю ночь поправляю сбившееся одеяльце, прихожу в темноте услышать твое дыхание, прикоснуться к тебе ладонью, чтобы почувствовать, как поднимается и опускается твоя грудь, зная: что бы ни случилось, раз ты живешь, все в мире хорошо.
Помню все до единого ласковые имена, какими я когда-либо тебя называла: мой цыпленочек, моя тыковка, драгоценная голубка, прелесть, чудо, крошка, солнышко…
Мне понятно, почему у евреев и мусульман для обозначения Бога существует девятьсот имен: невозможно одним коротким словом обозначить любовь.