Пьер Лоти - Азиаде
Площадь Мехмед-Фатиха широко раскинулась на одном из холмов старого Стамбула; здесь можно встретить прохожих в кашемировых[84] кафтанах и с большими белыми тюрбанами на голове. Мечеть, возвышающаяся в центре площади, – одна из самых больших и самых почитаемых в Константинополе.
Громадная площадь окружена стенами, навевающими мистический страх; над нами высится нагромождение куполов, похожих на пчелиные соты; здесь обитают ученики медресе, и для неверных сюда хода нет.
В этом квартале пересекаются дороги Востока; величественно проходят верблюды, монотонно звеня колокольчиками; группками сидят дервиши, беседуя на священные темы, и ничто не предвещает пока вторжения сюда Запада.
XXРядом с этой площадью пролегает темная и безлюдная улица, поросшая зеленой травой и мхом. Там живет Азиаде, и в этом тайна очарования улицы. Долгие дни, когда я не вижу мою возлюбленную, я провожу здесь, вблизи от нее, чуждый всяческих сомнений.
XXIАзиаде обычно молчалива, в глазах ее печаль.
– Что с тобой, Лоти, – произносит она, – и почему ты всегда такой хмурый? Это я должна печалиться – ведь когда ты уедешь, я умру.
И она смотрит на меня настойчиво и пристально. Я отворачиваюсь, чтобы избежать ее взгляда.
– Что ты, милая, – говорю я, – когда ты здесь, я ни на что не жалуюсь, я счастливее короля.
– В самом деле, кого любят больше, чем тебя, Лоти? Кому бы ты мог позавидовать? Стоит ли тебе завидовать самому султану?
И правда, султан, который должен осчастливить своих подданных, не тот человек, которому я мог бы завидовать; он устал, он старик, да к тому же «конституционный».
– Я думаю, Азиаде, – говорю я, – падишах отдал бы все, чем владеет, даже свой изумруд величиной с кулак, даже свою хартию, свой парламент, в обмен на мою молодость и свободу.
Мне хотелось добавить: «И обладание тобой!..», но в глазах падишаха ни одна молодая женщина, как бы прелестна она ни была, не имела, без сомнения, никакой цены, и я боялся, что окажусь в положении человека, который поет надоевшую всем арию из комической оперы. Впрочем, мой облик давал к этому повод: из зеркала на меня смотрел некто не слишком привлекательный, и я казался себе молодым тенором, готовым запеть партию из оперы Обера.[85]
Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.
XXIIЯ был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.
В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости, ни угрызений совести. Мне покойно среди этих людей, я не чувствую себя чужаком.
Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.
Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.
Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.
Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…
В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.
– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…
Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.
XXIIIПЛАМКЕТТ – ЛОТИ
Ливерпуль, 1876
Мой дорогой Лоти!
Фигаро[86] был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.
К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия,[87] провозвестник несчастья, или Давид,[88] предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.
Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».
Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину. Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.