Андре Моруа - Превратности любви
– Он меня забавляет.
– Как может он забавлять? Вы человек тонкий, с хорошим вкусом. А его шуточки всегда отдают казармой; я ни за что не решился бы сказать при вас что-нибудь подобное.
– Вы, конечно, правы; он некрасив, быть может, даже вульгарен (хотя я этого и не думаю), но мне он нравится.
– Но не влюблены же вы в него, надеюсь?
– Вот уж нет! С ума сошли! Я не потерпела бы его прикосновения, он мне напоминает слизняка…
– Дорогая, пусть вы не влюблены в него, зато он в вас влюблен. Я это отлично вижу. Вы причиняете страдания двоим – ему и мне. К чему это?
– Вы воображаете, что все в меня влюблены… Я уж не так хороша…
Она говорила это с такой прелестной кокетливой улыбкой, что и я не мог не улыбнуться. Я поцеловал ее.
– Итак, дорогая, вы будете встречаться с ним пореже?
Она нахмурилась:
– Я этого не говорила.
– Не говорили, но я вас прощу… неужели вам так трудно? А меня вы очень порадуете. Притом вы сами говорите, что он вам совершенно безразличен…
Она казалась озадаченной, задумалась на минуту, потом ответила, смущенно улыбаясь:
– Не знаю, Дикки, я, кажется, не могу иначе… Меня это забавляет.
Бедная Одилия! Она произнесла эту фразу с таким ребячливым, с таким искренним видом! Тогда я стал с присущей мне неумолимой и безуспешной логикой доказывать, что поступать «иначе» совсем не трудно…
– Вы не правы в том, что принимаете себя такою, какая вы есть, как будто мы при рождении получаем готовые характеры, – сказал я. – А ведь свой характер человек может совершенствовать, изменить…
– Вот и измените свой.
– Я готов попытаться. Но помогите мне в этом и тоже постарайтесь.
– Нет, нет, я уже вам не раз говорила, что не могу. Да и нет желания.
Когда я размышляю о тех, теперь уже далеких днях, у меня возникает вопрос: не определялось ли ее поведение каким-то глубоким инстинктом? Если бы она изменилась, как я того просил, продолжал бы я ее все так же любить? Стал бы я терпеть возле себя постоянное присутствие этого пустого маленького существа, не будь сцен, которые не давали нам обоим соскучиться? К тому же неправда, что она никогда не старалась измениться. Одилия не была злая. Когда она замечала, что я огорчен, ей казалось, что она готова на все, лишь бы помочь мне, но гордость и слабоволие оказывались сильнее доброты, и поведение ее оставалось прежним.
Постепенно я научился улавливать в ней то, что я называл ее «победным видом», – в таких случаях ее обычная веселость поднималась на полтона выше, глаза блестели ярче, лицо становилось еще прекраснее, а свойственная ей томность исчезала. Когда кто-нибудь нравился ей, я узнавал об этом раньше, чем она сама. Это было ужасно… Иной раз мне припоминалась фраза, сказанная ею во Флоренции: «Я была чересчур ласкова, и, женившись на мне, вы, пожалуй, будете опасаться, что я окажусь легкомысленной…»
Я до сих пор часто размышляю над тем горестным временем, и больше всего меня удручает мысль, что, несмотря на свое кокетство, Одилия была мне верна и что, будь я тактичнее, мне, быть может, удалось бы сохранить ее любовь. Но нелегко было понять, как надо вести себя с Одилией; ласковое обращение докучало ей и сразу вызывало враждебную реакцию; угрозы могли толкнуть ее на самые крайние поступки.
Одной из основных черт ее характера была любовь к опасности. Ей особенно нравилось кататься на яхте при ураганном ветре, править гоночным автомобилем в трудном пробеге, брать верхом высокие барьеры. Вокруг нее вертелась целая ватага отчаянных молодцов. Но ни одному из них, видимо, она не отдавала предпочтения, и всякий раз, когда мне доводилось слышать их разговоры, я убеждался, что Одилия говорит с ними просто как с товарищами по спорту. Впрочем, теперь в моих руках (я Вам объясню, как это случилось) множество писем, присланных Одилии этими юношами; все письма говорят о том, что она допускала любовную болтовню, но всегда отвергала близость.
«Странная Вы, Одилия! – писал один из них. – В одно и то же время такая сумасбродная и такая целомудренная! Даже слишком целомудренная, на мой взгляд». А другой, чувствительный и набожный юный англичанин, утешался по-своему: «Так как не подлежит сомнению, дорогая Одилия, что в этом мире Вы никогда не будете моею, я надеюсь быть около Вас в мире ином». Но я рассказываю Вам сейчас то, что сам узнал значительно позднее, а тогда мне не верилось, что можно вести столь независимый образ жизни и оставаться безгрешной.
Чтобы быть вполне справедливым по отношению к ней, я должен добавить еще одну черту, которую упустил из виду. В первое время нашей совместной жизни она старалась приобщить меня к своим старым и новым дружеским связям; она охотно поделилась бы со мною всеми своими друзьями. Того англичанина, о котором я говорил, мы встретили в первые наши каникулы, летом, в Биаррице. В виде развлечения он учил Одилию играть на банджо – тогда еще мало известном инструменте; он пел ей негритянские песни. Перед отъездом он во что бы то ни стало захотел подарить ей свое банджо, и меня это страшно злило. Две недели спустя она мне сказала:
– Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, оно по-английски; прочтите его, пожалуйста, и помогите мне написать ответ.
Не знаю, что за дьявол меня попутал, но я с еле сдерживаемой яростью возразил, что надеюсь, что она ни в коем случае отвечать не будет, что Дуглас – идиот и что и без того он достаточно мне надоел… Все это не соответствовало истине: Дуглас был отлично воспитан, очарователен и до женитьбы очень бы мне понравился. Но у меня уже входило в привычку, слушая жену, доискиваться: что она хочет скрыть? Всякий раз, когда в ее словах что-то казалось мне неясным, я строил замысловатую теорию, чтобы уяснить себе, для чего именно нужна Одилии эта неясность. Была какая-то мучительная радость, упоительная мука в мысли о том, что я разгадал ее ложь. Память у меня, в общем, довольно слабая, но как только дело касалось Одилии, она оказывалась превосходной. Я запоминал малейшие ее фразы; я сравнивал одну с другою, взвешивал их. Мне случалось говорить ей: «Как? Вы ездили на примерку костюма? Значит, это уже четвертая примерка? Вы мерили его на прошлой неделе во вторник, в четверг и в субботу». Она смотрела на меня, улыбалась без малейшего смущения и говорила: «У вас дьявольская память…» Я одновременно чувствовал и стыд от сознания, что меня разыгрывают, и гордость от того, что раскрыл ее хитрость. Впрочем, мои разоблачения ни к чему не вели; я никогда не переходил к действиям, не хотел действовать, и загадочная безмятежность Одилии никогда не давала повода к сценам. Я был в одно и то же время и несчастлив, и не в силах что-либо изменить.