Гимн Лейбовичу (Другой перевод) - Миллер-младший Уолтер Майкл
— Ооф! — его завещание потомству.
— Ооф! — на память вам, доминиссиме.
— Отец! Отец! — стонал офицер.
Через некоторое время Поэт собрался с силами, снова поднял голову, поморгал, очищая глаза от грязи, и несколько секунд изучающе смотрел на офицера. Он был уверен, что офицер был тем самым, на которого он напал, хотя сейчас парень выглядел бледно-зеленым. Его блеющие призывы начали раздражать Поэта. По крайней мере три духовных лица лежали мертвыми среди беженцев, и теперь офицер уже не был таким непримиримым к их религиозным убеждениям.
«Наверное, я подойду», — подумал Поэт.
Он медленно пополз к кавалеристу. Заметив его приближение, офицер достал пистолет. Поэт остановился. Он не ожидал, что его узнают. Он приготовился увернуться. Пистолет, покачиваясь, направился на него. Он наблюдал некоторое время за его качанием, а затем решил ползти дальше. Офицер нажал на курок. Пуля ударилась в землю в ярде от Поэта.
Офицер пытался перезарядить пистолет, когда Поэт вырвал оружие у него из рук. Тот был словно в бреду и все пытался перекреститься.
— Заткнись, — проворчал Поэт, нащупывая нож.
— Благословите меня, отец, ибо я грешен…
— Ego te absolve, [130] сын мой, — сказал Поэт и вонзил ему нож в горло.
Затем он отыскал фляжку офицера и отпил из нее немного. Вода была нагрета солнцем, но ему показалась восхитительной. Он лежал, положив голову на лошадь офицера, и ждал, когда тень от холма приползет на дорогу. «Иисусе, как больно! Этот последний поступок не так легко объяснить. А мне без одного глаза еще труднее». Если действительно было, что объяснять. Он посмотрел на мертвого кавалериста.
— Здесь внизу жарко как в пекле, не правда ли? — прошептал он хрипло.
Кавалерист не отвечал. Поэт глотнул из фляжки, потом еще раз. Вдруг он почувствовал сильную резь в животе. Секунду или две он еще ощущал ее.
Канюки важничали, чистили клювы и ссорились в ожидании обеда, который еще не был приготовлен должным образом. Несколько дней они ждали волков — еды было достаточно для всех. В конце концов они съели Поэта.
Как всегда черные стервятники вовремя отложили яйца и любовно высидели своих птенцов. Они парили высоко над прериями, горами и равнинами, разыскивая ту долю, которая была им предназначена природой. Их философы демонстрировали на собственном примере, что высшая Cathartes aura regnans [131] создала мир специально для канюков. И они поклонялись ей своим здоровым аппетитом многие века.
И вот за поколениями тьмы пришли поколения света. И они назвали этот год, 3781 год от Рождества Христова, годом Его мира, и молились за это.
FIAT VOLUNTAS TUA [132]
24
В этом веке снова появились космические корабли. Экипажи этих кораблей состояли из невероятных кудрявых существ, передвигающихся на двух ногах и поросших волосами на совершенно необычных местах. Они были очень болтливыми. Они относились к расе, которая любила любоваться своим отражением в зеркале и в то же время была способна перерезать свое собственное горло на алтаре некоего языческого бога, такого, например, как божество Ежедневного Бритья. Это была порода, которая считала себя расой боговдохновленных созидателей. Но любое разумное существо с Арктура тотчас определило бы в них расу страстных послеобеденных болтунов. Это было неизбежно, это было предопределено судьбой, это чувствовалось (и не в первый раз), что такая раса непременно отправится завоевывать звезды. Завоевывать их хоть по нескольку раз, если потребуется. И, конечно, говорить и говорить о завоевывании. Но неизбежно было и то, что эта раса будет побеждена старыми болезнями нового мира, как это и прежде бывало на земле, в литании жизни и в особой литургии человека: священные стихи, возглашаемые Адамом, и ответы распятого Христа.
Мы — столетия.
Мы — болтливые мясники и наглые лгуны, давайте-ка потолкуем, как ловчее ампутировать вашу голову.
Мы — ваши поющие отбросы, дамы и господа, и мы маршируем за вами, распевая песенки, которые кое-кому кажутся странными.
— Wir, — как говорили в одной древней стране, — marschiren weiter wenn alles 1st scherben fellt. [133]
— У нас есть ваш эолит, и ваш мезолит, и ваш неолит. У нас есть ваш Вавилон и ваши Помпеи, и ваш Цезарь, и ваши хромированные штуковины, в которые вы вложили душу.
— У нас есть ваши окровавленные секиры и ваши Хиросимы. Мы маршируем, и наплевать нам на ад, мы — атрофия, энтропия и proteus vulgaris, [134] отпускающий непристойные шуточки по поводу крестьяночки Евы и разъезжего коммивояжера по имени Люцифер.
Мы хороним ваших покойников и их репутации.
Мы хороним вас. Мы — столетия.
Родиться, глотнуть воздуха, пронзительно закричать от шлепка акушерки, мужать, вкусить долю божественного, страдать, дать жизнь, немного бороться, уступить.
(Умерев, уходите, пожалуйста, без суеты, через черный ход).
Созидание, разрушение, снова и снова — затверженный ритуал в окровавленных ризах и с сорванными ногтями; дети Мерлина, гонящиеся за лучом света. Но еще и дети Евы, навечно обосновавшиеся в Эдеме… и вышвырнутые оттуда в неистовом гневе, ибо что-то пошло не так. (Ах! Ах! А-ах! — бессмысленно возглашает идиот о своих муках на пепелище. Скорее! Пусть грянет хор, поющий «Аллилуйя!» во все девяносто децибелл.)
А теперь послушайте последний гимн братьев ордена Лейбовича — тот, что распевал век, сам поглотивший свою славу:
«Люцифер пал!» Эти два кодовых слова молнией пронеслись через континент, шепотом произносились в кулуарах конференции, циркулировали в форме шуршащих дипломатических посланий с грифом «Совершенно секретно» и благоразумно утаивались от прессы. Слова эти вздымались грозным приливом перед официальной плотиной секретности. В этой плотине было несколько дырок, но их мужественно затыкали бюрократические голландские мальчики, чьи указательные персты распухли до чрезвычайности, пока они сдерживали натиск журналистов.
Первый репортер: Что ваше превосходительство может сказать по поводу заявления сэра Риче дона Бейкера о том, что уровень радиации на северо-западном побережье возрос в десять раз против нормы?