Дафна дю Морье - Яблоня
— Слушаюсь, сэр. — Он уже повернулся к дверям, но на пороге задержался и добавил: — Ума не приложу, почему они тут у вас гореть не хотели. Я одно поленце домой прихватил, супруга его кинула в печку на кухне — так полыхало, любо-дорого было смотреть.
— А вот здесь, представьте, не горели.
— Ну ладно, главное — старушка не подвела, даром что один сук обломился. Вы еще не видели, сэр?
— Это вы о чем?
— Вчера-то целый день солнышко грело, да и ночь была теплая, вот она и взяла свое. Прямо красавица стоит, вся в цвету! Обязательно подите гляньте!
И Виллис удалился, оставив его доедать остывший завтрак.
Некоторое время спустя он вышел на террасу, но на деревья глядеть не торопился и даже всячески оттягивал этот момент — сначала решил, раз погода уже установилась, вытащить из сарая большую садовую скамейку, потом пошел за секатором и принялся подстригать розы под окном. Но в конце концов что-то потянуло его к старой яблоне.
Все было так, как сказал Виллис. То ли из-за того, что вчера был солнечный, погожий день, то ли подействовала тихая и теплая ночь, только все невзрачные, бурые почки лопнули, и теперь дерево было скрыто под сплошной завесой влажных белых цветов. Гуще всего они росли у верхушки — казалось, будто ветки облеплены комьями мокрой ваты, и вся эта масса, сверху донизу, была одинаково унылого, мертвенно-белого цвета.
Яблоня вообще стала не похожа на дерево. Она скорее напоминала брошенную походную палатку, которая провисла под дождем и еле хлопает промокшей парусиной, или огромную швабру из мочалы, которую вынесли просушить на улицу и которую нещадно выбелило солнце. Цветов было непомерно много, этот груз был чересчур обременителен для хилого ствола; вдобавок цветочные кисти набрякли от влаги и оттого казались еще тяжелее. Похоже было, что старая яблоня расцвела из последних сил — на нижних ветках цветы уже начинали съеживаться, темнеть, как от дождя, хотя погода стояла безоблачная.
Ну что ж. Виллис угадал верно. Она расцвела. Но это не был расцвет жизни, праздник красоты; тут чувствовалось что-то болезненное, словно в самой природе этого дерева была заложена какая-то неправильность, уродство, а теперь все это вылезло наружу. Уродство, которое само не сознает, до какой степени оно уродливо, и еще надеется понравиться. Старая яблоня как будто говорила со смущенной, кривой ухмылкой: «Смотри, как я стараюсь, и все для тебя».
Вдруг сзади послышались шаги. К нему подходил Виллис.
— Здорово, правда, сэр?
— Увы, не могу разделить ваш восторг. Слишком густо цветет.
Садовник только посмотрел и ничего не сказал. Ему пришло на ум, что Виллис, наверно, считает его тяжелым человеком, капризным чудаком, которому ничем не угодишь. И, должно быть, перемывает ему косточки с прислугой на кухне.
Он заставил себя улыбнуться.
— Послушайте, — начал он, — я совсем не хочу портить вам настроение. Просто все это меня мало трогает. Яблоневый цвет я люблю, но только легкий, нежный, розовый, вот как на соседнем деревце. А с этого можете ломать сколько угодно, снесите букет домой, жене. Ломайте на здоровье, мне не жалко. Я буду только рад.
И он сделал широкий приглашающий жест. Да, так и надо: пусть Виллис приставит лестницу, поскорее оборвет и унесет эту мерзость.
Но садовник с ошарашенным видом покачал головой.
— Нет, что вы, сэр, как можно, мне и в голову такое не придет. Обрывать сейчас цвет — это же для дерева гибель! Нет, я теперь надеюсь на яблочки. Хочу поглядеть, что за яблочки будут.
Продолжать разговор не имело смысла.
— Хорошо, Виллис. Как знаете.
Он направился назад, к террасе. Но, усевшись на солнцепеке и окинув взглядом поросший фруктовыми деревьями склон, он обнаружил, что отсюда молоденькую яблоньку совсем не видно. Он, конечно, знал, что она стоит на своем месте, полная скромного достоинства, и тянет к небу гибкие цветущие ветки. Но ее заслоняла от него и подавляла эта старая уродина, с которой уже падали и усеивали землю вокруг сморщенные грязно-белые лепестки. И куда он ни переставлял свое кресло, в какую сторону его ни поворачивал, он никак не мог избавиться от старой яблони: она все время лезла ему в глаза, нависала над ним, словно напоминая с немым укором, что ждет одобрения, ждет похвалы — того, что он не мог ей дать.
В то лето, впервые за многие годы, он решил отдохнуть по-человечески, устроить себе полноценные каникулы: в Норфолке, у своей матери, прожил всего десять дней вместо месяца, как обычно бывало при Мидж, а остаток августа и весь сентябрь провел в Швейцарии и Италии.
Он поехал на своей машине и потому мог переезжать с места на место когда и как заблагорассудится. Его мало интересовали достопримечательности и избитые туристские маршруты; лазить по горам он тоже был не особый любитель. Больше всего ему нравилось приехать под вечер в какой-нибудь маленький городок, выбрать небольшую, уютную гостиницу и прожить там пару дней без всякой цели, просто так.
Утро он обычно проводил в уличном кафе или ресторанчике за стаканом вина, греясь на солнце и от нечего делать наблюдая за толпой; видимо, мода на путешествия захватила и молодежь — кругом была масса веселых молоденьких девушек. Он охотно прислушивался к оживленным разговорам вокруг и радовался от сознания, что в них не надо вступать; иногда ему кто-то улыбался, иногда постоялец из той же гостиницы бросал на ходу два-три приветливых слова — но это ни к чему его не обязывало, просто означало, что он такой же полноправный участник этой праздной, бездумной жизни, что он независим и волен, как все, проводить свой досуг за границей.
В прежние времена, если он куда-то ездил вместе с Мидж, ему ужасно досаждала ее привычка заводить новые знакомства, в любом месте выискивать какую-нибудь подходящую супружескую пару («нашего круга», как она говорила). Начиналось обычно с обмена любезностями за завтраком, затем обсуждалось, что надо посмотреть, и вырабатывался общий план действий, а кончалось тем, что по всем знаменитым местам они уже ездили только вчетвером, — его это, конечно, выводило из себя, и весь отпуск бывал испорчен.
Теперь, слава богу, никто не навязывал ему спутников. Он мог делать что хотел и тратить столько времени, сколько хотел. Никто его не торопил и не подталкивал. При нем уже не было Мидж, которая говорила бы: «Ну что, пора?», стоило ему присесть и расслабиться за стаканом вина, и которая тянула бы его осматривать какую-нибудь допотопную церковь, ничуть его не занимавшую.
За время своих путешествий он заметно располнел, но это его мало трогало. Рядом с ним не было никого, кто всякий раз уговаривал бы его пройтись пешком, чтобы чересчур жирная пища не откладывалась в виде лишнего веса, и перебивал этими уговорами приятную сонливость, которая приходит после кофе и десерта; никого, кто бы бросил осуждающий взгляд на его не по возрасту яркую рубашку или кричащий галстук.