Клайв Баркер - Проклятая игра
— Это правда? — снова спросил Той.
— Да, это правда, — сказал ему Марти. Он зашел слишком далеко, так почему не закончить историю? Нас было четверо. И два ствола. Мы хотели взять инкассаторский фургон. Все шло из рук вон. — Он поднял глаза от пола, Той внимательно смотрел на него. — Водитель был застрелен в живот. Потом он умер. Все это есть в деле, не так ли?
Той кивнул.
— А о фургоне? Это тоже есть в деле?
Той не ответил.
— Он был пустой, — сказал Марти. — Мы ошибались с самого начала. Эта херня была пустой.
— А долги?
— А?
— Ваши долги Макнамаре. Они все еще остаются?
Этот человек начинал по-настоящему действовать Марти на нервы. Какое дело Тою до того, что он был должен там или здесь? Это был просто камуфляж, чтобы он мог с достоинством удалиться.
— Отвечайте мистеру Тою, Штраусс, — сказал Сомервиль.
— А какое вам дело до…
— Интересно, — искренне ответил Той.
— Понятно.
Засунь себе в жопу свой интерес, подумал Марти. Они получили уже достаточно его исповеди, намного больше, чем собирались.
— Я могу идти? — спросил он.
Он взглянул на них. Не Той, а Сомервиль, самодовольно ухмылявшийся за дымом свой сигареты, был удовлетворен, что беседа потерпела крах.
— Полагаю, да, Штраусс, — сказал он. — Если только у мистера Тоя больше нет вопросов.
— Нет, — глухо сказал Той. — Нет, я полностью удовлетворен.
Марти поднялся, все еще избегая смотреть Тою в глаза. Маленькая комната была заполнена противными звуками. Скрежет ножек стульев по полу, треск кашля курильщика Сомервиля. Той записывал что-то в блокнот. Все кончено.
Сомервиль сказал:
— Вы можете идти.
— Мне было очень приятно познакомиться с вами, мистер Штраусс, — сказал Той в спину Марти, когда тот подошел к двери.
Марти повернулся, не предполагая, что тот улыбается ему, протягивая руку для рукопожатия. Марти кивнул и пожал руку.
— Спасибо, что уделили мне время, — сказал Той.
Марти закрыл за собой дверь и отправился обратно в свою камеру в сопровождении коридорного Пристли.
Марти смотрел на птиц, пикирующих с крыши здания и приземлявшихся на землю в поисках лакомых кусочков. Они появлялись и исчезали с добычей, находя укромные места, где можно было их спрятать, принимая свою независимость как данность. Он не завидовал им ни капли. А если и завидовал, то сейчас было не время распускаться.
6
Прошло тридцать дней, и ни от Тоя, ни от Сомервиля не было ни слова. Да Марти не слишком-то и ждал их. Возможность была упущена, он сам поставил на ней крест, отказавшись говорить о Макнамаре. Поэтому он пытался задавить в зародыше любую мысль о надежде. Но, как бы он ни пытался забыть разговор с Тоем, он не мог. Столкновение выбило его из колеи, и его состояние было столь же удручающим, сколь и вызвавшая его причина. Он думал, что теперь он уже научился искусству безразличия — как дети узнают, что горячая вода обжигает, путем болезненного эксперимента.
Этого у него было в избытке. В первые двенадцать месяцев своего заключения он боролся со всеми и с каждым, попадавшимся у него на пути. В тот период он не обзавелся ни друзьями, ни хотя бы минимальной привычкой к системе: все, что он получил в результате — синяки и плохие воспоминания. На второй год, раздосадованный своим поражением, он вступил в свою собственную партизанскую подпольную войну: принялся поднимать тяжести и боксировать, сконцентрировавшись на том, чтобы создать и построить тело, которое могло бы ему служить, когда придет время для реванша. Но в середине третьего года он наконец стал одиноким: исчезла боль, которую никакое количество мучительных упражнений (мускулы были доведены до болевого порога, и он отодвигался все дальше и дальше день за днем) не могло заглушить. В этот год он примирился с самим собой и своим заключением. Это был нелегкий мир, но после него все стало улучшаться. Он даже стал чувствовать себя как дома в гулких коридорах, в своей камере и в том маленьком и все уменьшающемся пространстве в его голове, где самые приятные впечатления становились просто отдаленными воспоминаниями.
Четвертый год принес новые ужасы. Ему тогда было двадцать девять, уже маячил тридцатник, и он очень четко помнил, как еще несколько лет назад он держал тридцатилеток за слабаков. Было болезненно осознавать это, и старая клаустрофобия (быть пойманным не решетками, а самой жизнью) вернулась с большей силой, чем когда-либо, а с ней вместе появилась безрассудная слепая храбрость. В тот год он обзавелся двумя татуировками: алая и синяя стрелы на его левом, плече и «США» на правом предплечье. Прямо перед Рождеством Шармейн написала ему, что развод, возможно, был бы наилучшим выходом, но он не хотел думать об этом. А что толку? Безразличие было лучшей защитой. Когда ты признаешь поражение, жизнь становится мягче пуховой перины. В свете этой мудрости пятый год был безмятежным. У него были наркотики, у него было влияние, которое накапливалось в нем, пока он становился опытным зеком, у него было все, черт возьми, кроме свободы, а ее он мог подождать.
Потом вдруг появился Той, и теперь как бы он ни пытался заставить себя забыть о том, что он вообще слышал имя этого человека, он обнаружил, что возвращается в мыслях к этому получасовому разговору, вспоминая каждую незначительную деталь, как будто он мог вернуть этот самородок. Это было, конечно, бесплодное занятие, но эти бесконечные повторы не прекращались, и даже становились по-своему приятными. Он никому ничего не сказал, даже Фиверу. Это был его секрет: комната. Той, поражение Сомервиля.
На второе воскресенье после встречи с Тоем, Шармейн пришла посетить его. Беседа была обычной болтовней, как телефонный разговор через океан — все время заполнено секундными задержками между вопросом и ответом. Отнюдь не бормотание других разговоров в комнате для свиданий омрачало ситуацию — ситуация была мрачной и без того. И сейчас этого нельзя было избежать. Его прошлые попытки к спасению уже давно были пустыми. После обмена прохладными репликами о здоровье родственников и друзей суть разговора свелась к распаду.
Он писал ей в своих первых письмах: Ты прекрасна, Шармейн. Я думаю о тебе каждую ночь, я мечтаю о тебе все время.
Затем ее черты стали терять свою остроту — и к тому же сны о ее лице и ее теле рядом с ним прекратились — и, хотя он продолжал притворяться в своих письмах еще какое-то время, его любовные предложения начинали звучать слегка фальшиво, и он перестал писать о таких вещах. Это было слишком по-юношески — писать ей, что он думает о ее лице; что она может вообразить себе, кроме него, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний. Он не хотел, чтобы она думала так.