Энн Райс - Вампир Арман
Там, впереди, стоял стеклянный город, а за ним высилось голубое небо, голубое, как в полдень, только теперь его заполнили все существующие на свете звезды.
Я пошел по направлению к городу. Я пошел к нему с такой стремительностью и с такой убежденностью, что задержать меня смогли только три человека.
Я остановился. Я был потрясен. Но этих людей я знал. Это были священники, старые священники из моей родной страны, которые умерли задолго до того, как я нашел свое призвание, и теперь я видел все это очень отчетливо, я знал их имена, знал, от чего они умерли. На самом деле это были святые из моего города и из великого здания с катакомбами, где я раньше жил.
– Зачем вы меня держите? – спросил я. – Где мой отец? Он же уже здесь, правда?
Только когда я задал этот вопрос, я увидел своего отца. Он выглядел точно так же, как всегда. Здоровый, лохматый мужчина в кожаных охотничьих одеждах, с густой взлохмаченной бородой и длинными каштановыми волосами, того же цвета, что и у меня. Его щека порозовели от холодного ветра, а нижняя губа, выделявшаяся между густыми усами с бородой с проседью, насколько я помнил, была влажной и розовой. Глаза по-прежнему оставались ярко-голубыми, как фарфор. Он помахал мне. Он помахал мне, как всегда, небрежно, сердечно, и улыбнулся. Он выглядел точь-в-точь так, словно собирался в спеть, невзирая на советы и предостережения не охотиться там, совершенно не боясь, что на него могут налететь монголы или татары. В конце концов, с ним был большой лук, лук, который мог натянуть только он, как мифический герой великих поросших травой полей, с ним были его остро заточенные стрелы и его огромный широкий меч, которым он мог с одного удара отрубить человеку голову.
– Отец, почему они меня держат? – спросил я. Его лицо стало озадаченным. Улыбка просто погасла, а лицо утратило всякое выражение, и к моей глубочайшей печали, к моей ужасной, потрясенной печали, он весь поблек, и его больше не было.
Священники, стоявшие рядом со мной, люди с длинными седыми бородами, облаченные в черные рясы, заговорили со мной сочувственным шепотом:
– Андрей, твое время еще не пришло.
Я чувствовал себя глубоко, глубоко несчастным. Мне стало так грустно, что я не мог подобрать слов возражения. Я понял, что никакие мои возражения ничего не изменят, и один из священников взял меня за руку.
– Нет, ты всегда так себя ведешь, – сказал он. – Спрашивай. – Он не шевелил губами, но в этом не было необходимости. Я слышал его очень отчетливо и знал, что он не держит зла лично на меня. На такое он был не способен.
– Тогда почему, – спросил я, – мне нельзя остаться? Почему вы не разрешаете мне остаться, если я хочу, если я так далеко зашел?
– Подумай обо всем, что ты увидел. Ты знаешь ответ.
И я не мог не признать, что на секунду я действительно понял ответ. Он был сложным и в одновременно глубоко простым, он имел отношение к полученным мной знаниям.
– Ты не сможешь забрать их с собой, – сказал священник. – Ты забудешь все подробности, увиденные здесь. Но помни общий урок – значение имеет только твоя любовь к другим, и их любовь к тебе, и общее усиление любви в окружающей тебя жизни.
Это показалось мне чудесным и исчерпывающим! Не просто клише. Нечто безмерное, неуловимое, но такое тотальное, что все смертные преграды рухнули бы перед лицом этой истины.
Я моментально вернулся в свое тело. Я моментально стал мальчиком с каштановыми волосами, умирающим на кровати. Я почувствовал зуд в руках и ногах. Я изогнулся, и спина загорелась жуткой болью. Я весь горел, потел и корчился, как раньше, только теперь у меня сильно потрескались губы, а язык порезался о зубы и распух.
– Воды, – сказал я, – пожалуйста, воды.
Окружающие тихо всхлипывали. Всхлипывания смешались со смехом и с выражениями благоговейного восторга.
Я был жив, а они решили, что я умер. Я открыл глаза и посмотрел на Бьянку.
– Я пока не умру, – сказал я.
– Что ты говоришь, Амадео? – спросила он. Она наклонилась и поднесла ухо к моим губам.
– Еще не время, – сказал я.
Мне принесли холодного белого вина. В него добавили меда и лимона. Я сел и выпил его глоток за глотком.
– Еще, тихо и слабо сказал я, но я уже засыпал.
Я опустился на подушки и почувствовал, как бьянкина тряпка вытирает мне лоб и глаза. Какое чудесное милосердие, как же важно приносить это небольшое, но благородное успокоение, которое сейчас для меня все равно, что целый мир. Целый мир. Целый мир.
Я забыл, что я видел на той стороне! Мои глаза распахнулись. Восстанови это, отчаянно думал я. Но я помнил священника, так живо, словно мы только что разговаривали в соседней комнате. Он сказал, что я не вспомню. А там было столько всего, бесконечно много, такие вещи, которые сможет понять только мой господин.
Я закрыл глаза. Я заснул. Сон ко мне не шел. Я был слишком болен, слишком горел, но по-своему, смутно сознавая, что лежу на влажной горячей постели, под балдахином, что вокруг – вялый воздух, что я слышу неясные слова мальчиков и милые наставления Бьянки, я все-таки спал. Бежали часы. Я узнавал их, и постепенно получил некоторое облегчение, так как моя кожа привыкла к густо покрывавшему ее поту, а горло – к обжигавшей его жажде, и я без возражений лежал, дремал и ждал, когда придет мой господин.
Мне столько нужно тебе рассказать, думал я. Ты узнаешь про стеклянный город! Я должен объяснить, что когда-то я был… но я не мог вспомнить. Художником, да, но каким именно, каким образом, и как меня звали? Андрей? Когда же меня так называли?
7
Постепенно на мое восприятие постели и душной комнаты упала темная пелена небес. Во всех направлениях раскинулись звезды-часовые, во всем своем великолепии они сияли на блестящие башни стеклянного города, и в этом полусне, теперь уже при поддержке самой спокойной и благословенной из всех иллюзий, звезды запели мне песню.
Из пустоты, каждая звезда со своего устойчивого положения в созвездии издавала бесценный мерцающий звук, словно в глубине каждого пылающего шара брался грандиозный аккорд, посредством его сверкающей циркуляции передаваемый всему миру вселенной.
Никогда мои земные уши не слышали такого звука. Но никакие оговорки не могут дать хотя бы приблизительное представление об этой воздушной и прозрачной музыке, об этой гармонии и праздничной симфонии.
Господь мой, будь ты музыкой, таким был бы твой глас, и никакой разлад не смог бы восторжествовать над тобой. Ею ты очистил бы обычный мир от каждого тревожного шума, чистейшим выражением твоего запутанного и чудесного замысла, и померкла бы всякая банальность перед лицом этого громогласного совершенства.