Виктор Точинов - Царь Живых
Но второй вариант не проходил. По одной маленькой причине.
Дар.
Попробуйте кого-нибудь, наделенного даром чуять ложь, использовать втемную… Лучше и не пытаться. Безнадежно.
Тут Ваня вспомнил деда. Своего родного деда по отцу. И кое-что заподозрил.
Дед всплыл в памяти центральным персонажем короткометражного фильма “Детство Ивана”. Примерно такого:
…Дед сидит на лавочке у их дома. Курит. Он единственный в семье курит – ушел на Великую Войну мальчишкой и вернулся через четыре года мужчиной с седыми висками и неизменной папиросой во рту. Остальные Сорины, и мужчины, и женщины, табак не признают. Корни семьи – из раскольничьей старины. Минувшие десятилетия старую веру из них повыбили, последние два поколения уже полные атеисты – но отвращение к табаку осталось. И дед смолит – лишь на улице. Специально сладил себе лавочку…
Дед отнюдь не стар – пятьдесят с небольшим. Через два года его не станет. Мужчины Сорины умирают молодыми – неприятная такая фамильная особенность…
Ване четыре года. Ваня стоит перед лавочкой и излагает замысловатый сюжет, в финале которого на Ваниных штанах появилась огромная дыра. По сюжету, понятно, Ваня в ее генезисе никак не замешан – более того, активно пытался оному появлению воспрепятствовать.
Сюжет логичен. Сюжет тесно сплетен с имевшими место фактами. Сюжет оснащен мелко-уточняющими деталями, делающими его абсолютно достоверным.
Дед не верит. Ничему. Дед не ругается, курит с улыбкой, но не верит.
Только сейчас, почти четверть века спустя, Ваня понял, что на его памяти никто и никогда деда не обманывал.
Успешно не обманывал.
Никто.
Никогда.
Похоже, дар оказался наследственным.
Телефон замяукал – и загорелое лицо деда, его статная фигура на фоне серой речной глади подернулись дымкой и исчезли.
Звонил майор Мельничук – сказал, что им необходимо поговорить. О клубе “Хантер-хауз”. Ваня сообщил, что недавно покинул ряды сей организации – навсегда. Майор настаивал на разговоре. Правда, обеспечить его проведение силовыми методами пока не грозил… Ваня согласился осветить интересующие майора аспекты – но где-нибудь на нейтральной территории. Сошлись на не изобилующем клиентами кафе невдалеке от РУВД и назначили время – через два часа. Конец связи.
Майор, как при помощи дара убедился Ваня, не врал и никаких ловушек не готовил.
Действительно хотел поговорить.
И то приятно…
В последнее время в голову Татьяне Степадеевой мысли приходили исключительно гнусные. И не менее гнусные приходили подозрения.
Касались они ее здоровья – а подозрения такого рода куда как живучи, и никакие анализы, и никакие исследования, и никакие чудеса самой современной функциональной диагностики, и никакие гениально чуткие пальцы кудесников старой доброй пальпации – ничто не в силах разорвать удушливые объятия этих подозрений. Есть самый реальный шанс погибнуть от самовнушенной, психосоматической ас-фикции. В терминах медицинской науки – синдром Лаоко-она и сыновей…
Татьяна заподозрила самое страшное.
Что на самом деле она умерла.
И умерла давно.
Ей даже казалось, что она знает, где это произошло и когда.
Где: В старой гостинице, выходящей окнами на старую площадь, на вздыбленную громаду собора и бронзовых ангелов на углах его крыши, встопорщивших позеленевшие бронзовые крылья…
Когда: Давно, почти пятнадцать лет назад… В ту самую ночь. В ту самую, после которой старые стены и перекрытия гостиницы перестали существовать… Ночь была платой. Платой ей, Татьяне. Контора пошла по стопам Клеопатры, дарившей ночи отдавшим прекрасной царице тело и душу… Особенно душу.
Таня отдала душу артистично и красиво, можно даже сказать – талантливо. И муза порхала над ее пальчиками, когда обличающие строки выскакивали из старой машинки “Москва”. Муза порхала и позже – когда Первый отдел отвернулся и зажмурился – и из институтской светокопировальной поползли копии статьи-листовки. Не улетела муза (они, музы, страсть как любопытны), и когда вдохновленные читатели надиктованного Конторой опуса ставили подписи под гневным и ниспровергающим творением Тани – и попадали на карандаш.
Иные, впрочем, попали не единственно на карандаш – на только-только входящие в моду дубинки-демократизаторы тоже. Но были сами виноваты – не стоило принимать так уж всерьез полет Таниной творческой фантазии и спешить на старую площадь защищать от сноса старое историческое здание – достаточно было поставить имя и фамилию на подколотых к зажигательной прокламации белых листках… Вполне достаточно. Но они пошли, и муза испуганно упорхнула – музы не любят злобного мата, и ударов по почкам, и грубо защелкнутых на запястьях наручников.
Таня за эти перегибы не отвечала, свое дело выполнив блестяще, и получила заслуженную награду. Татьяна Степадеева стала последним в мире человеком, самым последним, переночевавшим там, где такой же бесконечной ночью писал своей кровью и умер – Он, поэт и гений, хоть малую толику страшного и прекрасного дара которого хотела Таня получить. Унаследовать в прощальную ночь…
Теперь Татьяна Степадеева подозревала самое страшное.
Что в ту ночь она умерла.
Ее нынешняя как бы жизнь напоминала мимолетное существование растений-эфемеров короткой весной в пустыне. Весной для Татьяны и ее политического альманаха (именно ее! не единственно ночь была наградой – она получила все, о чем мечтала, и получила быстро… но так же быстро все полученное обесценилось) – весной для нее и ее издания становилось преддверие очередных выборов.
Альманах, на страницах полусотни экземпляров которого старые бойцы обменивались друг с другом воспоминаниями о минувших днях стотысячных митингов и сладостной агонии режима, – альманах перед выборами оживал, как спрятавшийся глубоко в почве пустыни корень эфемера оживает от весеннего дождя – и распускался, и расцветал листками-приложениям – в каждый дом! в каждый почтовый ящик! – и вновь терзали усталые уши читателей звонкие Танины передовицы.
Этой весной дождевая туча прошла мимо. Вернее – не дошла… Туча валялась в грязном подъезде, уткнувшись головой в ржавую радиаторную батарею. Рядом валялся опустошенный “стечкин”. А хорошо знакомого кейса с двумя кодовыми замками не валялось. Кейс канул вместе с содержимым. Твердокаменные борцы на панихиде суровели лицами и клялись так не спустить и так не оставить. Акулы пера и микрофона надрывались в догадках о кейсе: миллион зеленых? два? Татьяна молчала, горько поджав губы, – она знала. Не один и не два – всего-навсего шестьсот пятьдесят тысяч, – но весна прошла мимо. Эфемер не расцвел. Нежизнь и несмерть продолжались…