Эрнст Гофман - Церковь иезуитов в Г.
Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы.
Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей. Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.
― Право же, это великолепно! Просто великолепно! ― воскликнул я с восхищением.
― Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? ― спросил меня Бертольд усталым голосом. ― По крайней мере, я старался дать правильный рисунок; на сегодня ― конец, больше не могу.
― Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! ― ответил я ему. ― Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы.
― А ведь это для меня еще самые счастливые часы, ― ответил Бертольд. ― Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, раздирающее мне душу.
― Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг, ― сказал я ему. ― С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу жизнь.
Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:
― Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?
Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывавшееся смертельной бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.
На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я пересказал ему происшествие, которое так взволновало меня прошлою ночью; в самых живых красках я описал странное поведение художника и не утаил ни одного слова, не исключая и тех, которые имели отношение к нему самому. Но чем больше я надеялся на сочувствие, тем более поражало меня равнодушие профессора; видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы поскорее рассказать все, что ему известно о художнике, даже усмехался пренеприятной усмешкой.
― Да, странный человек этот художник, ― повел свою речь профессор. ― Уж он ли не кроток, и добродушен, и трудолюбив! Вот только умом слабоват: иначе никакое внешнее событие, пускай даже совершенное им убийство, не могло бы уничтожить его настолько, чтобы из великолепного исторического живописца он вдруг превратился в убогого маляра.
Слово «маляр» рассердило меня не меньше, чем самое равнодушие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважения и заслуживает самого живого участия.
― Ну что же, ― заговорил наконец профессор. ― Уж коли наш Бертольд до такой степени вызвал ваш интерес, то вы, так и быть, узнаете про него в точности все, что мне самому известно, а это не так уж мало. Начнем с того, что отправимся с вами в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд устал и полдня будет отдыхать. Если окажется, что он сейчас в церкви, ― значит, моя затея не удалась.
Мы пошли в церковь, профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину, и передо мною предстала такая волшебная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была в стиле Рафаэля ― проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие среди чудного сада на лужайке, перед ними играющие цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане ― коленопреклоненная мужская фигура! Небесное милое лицо Марии, величавость и святость всего ее облика изумили и восхитили меня до глубины души. Она была красавица, в целом свете не бывало женщины красивее ее! Но, подобно мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти ― власти Божьей Матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Не слышатся разве из этих полураскрытых нежных уст утешительные, точно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Повернуться перед нею, небесною царицей, и лежать у ее ног во прахе толкало меня какое-то непередаваемое чувство. Не в силах сказать ни слова, я не мог глаз оторвать от бесподобной картины. Только Мария и дети были выписаны до конца, Елизавете, казалось, недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося еще только была намечена контуром. Подойдя ближе, я узнал в его лице черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем они были сказаны.
― Эта картина, ― объявил профессор, ― последняя работа Бертольда; несколько лет тому назад мы приобрели ее в Верхней Силезии на аукционе в Н. Несмотря на то, что она не закончена, мы все же решили заменить ею ту убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд пришел и увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без сознания. Потом он старательно избегал на нее смотреть и признался мне, что это была его последняя работа в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею его уговорить и он доделает остальное, но все мои просьбы он отвергал с ужасом и отвращением. Чтобы хоть мало-мальски обеспечить его спокойствие и здоровье, пришлось на время его работы в церкви занавесить эту картину. Стоило ему нечаянно на нее взглянуть, как он подбегал к ней, точно его влекла сюда неодолимая сила, с рыданиями бросался наземь, впадал в какие-то пароксизмы и потом по нескольку дней бывал ни на что не способен.
― Бедный, бедный, несчастный человек! ― воскликнул я. ― Какая же дьявольская рука вмешалась в его жизнь и так яростно ее разбила?
― Ну, рук-то ему было не занимать! Своя же подвернулась, Бертольдова. Да, да! Он, несомненно, был сам своим злым демоном, он сам тот Люцифер, который адским факелом озарил его жизнь. По крайней мере, из всей его жизни это очень ясно следует.
Я стал упрашивать профессора, чтобы он сейчас и рассказал мне все, что знает о жизни несчастного художника.
― Слишком уж долгая это история, чтобы ее одним духом рассказать, ― возразил профессор. ― Давайте не будем портить себе солнечный день такими невеселыми вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся с вами на мельницу, где нас ожидает на славу приготовленный обед.