Генри Джеймс - Веселый уголок
— Да нет, отчего же, — сказал он, — я мог бы жить здесь (в юности была же у меня такая возможность), мог бы все эти годы провести здесь. Тогда все было бы иначе и, наверно, достаточно «забавно». Впрочем, это уже другое дело. А знаете, что самое забавное во всем этом — я хочу сказать, в моей извращенности, в моем отказе согласиться на выгодную сделку? Это то, что у меня для такой позиции нет никаких разумных оснований. Да, никаких резонов. Разве вы не видите, что, будь у меня в этом деле хоть какой-нибудь резон, он бы непременно толкал меня в противоположную сторону и неизбежно был бы нацелен на доллары? Здесь вообще не существует иных резонов, кроме доллара. Так пусть же у нас не будет совсем никаких резонов — даже призрака их.
Они к этому времени уже спустились в холл, готовые к уходу, но с того места, где они стояли, через открытую дверь видно было далеко — в большой и квадратный главный зал с его почти античной прелестью широких простенков между окнами. Ее взгляд, устремленный туда, снова обратился к более близким предметам и на мгновение встретился с его взглядом.
— А вы уверены, что чей-то призрак не послужит скорее всего?…
Он прямо кожей почувствовал, что бледнеет. Но дальше у них на этот раз не пошло. Он ответил чем-то средним между свирепым взглядом и усмешкой.
— А, призраки! Их, конечно, в доме должно быть полным-полно! Я бы стыдился, если б было не так. Бедная миссис Мелдун права, поэтому я и не просил ее ни о чем больше, как только заходить.
Взгляд мисс Ставертон опять ускользнул, и было ясно, что мысли, которых она не произнесла, все же проходят в ее мозгу. Даже в ту минуту, когда она глядела вдаль, в ту прекрасную большую комнату, она, может быть, представляла себе, как там что-то густело и уплотнялось. Упрощенное, как посмертная маска, снятая с красивого лица, оно производило на мисс Ставертон странное впечатление — как если бы на этом гипсовом слепке, в навеки неподвижных чертах, шевельнулось вдруг какое-то выражение. Но каковы бы ни были ее мысли, вместо всего этого она изрекла расплывчатую банальность:
— Еще если б он хоть был обставлен и в нем жили!.. — Казалось, она подразумевала, что, если бы дом был обставлен, Брайдон не так отрицательно отнесся бы к мысли о возвращении. Но, сказав, она тотчас быстро прошла в переднюю, как будто хотела оставить эти слова позади себя, а в следующую минуту Брайдон открыл парадную дверь, и вот они уже стояли вместе на ступеньках. Затем он запер дверь, и, пока он прятал ключ обратно в карман, поглядывая направо и налево по улице, у них было время приспособиться к натиску более жесткой реальности Проспекта — это напомнило ему, как в пустыне солнце набрасывалось на путника в тот миг, когда он выходил из какой-нибудь египетской гробницы. Но, прежде чем сойти с крыльца, он все же рискнул произнести свою уже заготовленную реплику на ее последние слова.
— Для меня в нем и сейчас живут. Для меня он и сейчас обставлен.
И ей легко было сочувственно и деликатно вздохнуть в ответ.
— Ах да! Конечно…
Ведь его родители и любимая сестра, не говоря уже о других многочисленных родственниках, прожили в этом доме свой земной срок и встретили свой конец — это, разумеется, была неизгладимая жизнь в его стенах. Именно через несколько дней после этого, во время очередной почти часовой беседы с мисс Ставертон, Брайдон и жаловался ей на слишком лестное любопытство окружающих относительно его мнения о Нью-Йорке. А он еще не составил себе никакого мнения, которое было бы прилично высказать; что же касается того, что он «думает» — доброе или недоброе — обо всем, что здесь видит, то сейчас у него есть только одна тема для размышлений. И это, конечно, чистейший эгоизм, а кроме того, если ей угодно, даже какая-то извращенная одержимость. Оказалось, что с чего бы он ни начал, в конце концов непременно возвращался к вопросу, чем он сам лично мог бы здесь стать, какую бы вел жизнь и что бы из него вышло, если б он набросил все в самом начале. И, признаваясь впервые в своей поглощенности этими нелепыми рассуждениями — что, конечно, тоже указывало на привычку слишком много думать о себе, — он тем самым подтверждал свою неспособность заинтересоваться чем-либо другим, ответить на призыв какой-либо объективной реальности.
— Что она, эта здешняя жизнь, сделала бы из меня, что она сделала бы из меня? — твержу я все время по-идиотски. Как будто это можно знать! Я вижу, что она сделала с десятками людей, с которыми я встречаюсь, и что-то прямо болит у меня внутри, прямо нестерпимо меня мучит при мысли, что из меня тоже могли что-то сделать. Только я не знаю что, и тревога и маленькая ярость от любопытства, которое ничем нельзя утишить, опять приводит мне на память то, что я испытал раз или два, когда решал — по разным причинам — сжечь важное письмо нераспечатанным. Как я потом жалел, как ненавидел себя — да, и я так никогда и не узнал, что было в письме. Вы можете, конечно, сказать, что это мелочь…
— Я не считаю, что это мелочь, — очень серьезно перебила его мисс Ставертон.
Она сидела у камина, а он беспокойно шагал перед ней взад и вперед, деля внимание между рассказом об интенсивности своих переживаний и рассеянным разглядыванием сквозь монокль милых маленьких вещиц у нее на камине. Ее вмешательство заставило его на миг остановить на ней более пристальный взгляд.
— Не беда, если бы и считали! — Он все-таки рассмеялся. — Это же, в конце концов, только сравненье, чтобы пояснить, что я сейчас чувствую. Ведь если бы я не настоял тогда с юношеским упрямством на своем, по общему мнению, противоестественном выборе — и это, можно сказать, почти что под угрозой отцовского проклятья, — если бы я там, за океаном, не продолжал идти по своему пути изо дня в день без сомнений, без колебаний, а главное, если бы все это не было мне так по душе и я это так не любил и не гордился собой с таким бездонным юношеским самомнением, — так вот, представьте себе, если бы все это, что я сейчас описал, вовсе бы не осуществилось, а осуществилось что-то совсем другое, ведь должно же было оно как-то совсем иначе повлиять на мою жизнь и даже на мою личность. Мне надо было оставаться здесь, если возможно, а я был слишком молод и в двадцать три года не мог рассудить, pour deux sous,[1] возможно ли это. Если бы я подождал, то, может быть, увидел бы, что возможно, и тогда, живя здесь, стал бы со временем более похож на этих молодцов, которых здешняя жизнь так крепко ковала, что они стали весьма остры. Не то чтобы я так уж ими восхищался, нет, их привлекательность для меня или привлекательность для них чего-либо, кроме голой наживы, сейчас не идет к делу. Мне только важно понять, не упустил ли я со всем этим какого-то другого — фантастического, однако вполне возможного развития моей личности. Мне все чудится, что тогда где-то глубоко во мне таилось какое-то мое alter ego,[2] как расцветший цветок таится в тугом бутоне, и что я избрал такой путь, перенес его в такой климат, который загубил его раз и навсегда.