Карлос Фуэнтес - Старый гринго
Он хотел сказать — есть ее причина, ею видимая причина, если представить себе, как ее держало в плену и потом освободило ее собственное прошлое, прошедшее в мечтах, там, где такие влажные лета на побережье Атлантики, где свет в старом доме и ее отец, женщина-негритянка, лампа на столике матери, одиночество и радость, когда отец ушел и не вернулся; сорокадвухлетний жених, говоривший: «Ты недовольна? Ведь ты — мой идеал».
— Да. Он сказал еще, что ревнует.
Старик собрался было зашагать дальше, обдумать насущные проблемы, но, услышав Гарриет, замер на месте, притянул ее к себе, обнял, прижал ее голову к своей груди.
— Девочка, славная девочка, моя бедная девочка, — говорил старый гринго, стараясь побороть волнение, которое невольно охватило его, когда он услышал, что Арройо хотел убить его, а она отдалась, чтобы его спасти. — Ох, милая детка, ты ни от чего меня не спасла.
И тут мятущееся сознание, которое было и свойством, и стимулом его воображения, если не его духа, вопросило старого гринго: ты разве не знал, что она тебя создает так же, как создаешь ее ты, разве не знал, старый, что она даже строила планы, как тебе жить? Разве не знал, что все мы — объект чужого воображения?
— Или ты не понимаешь? Я хочу умереть. Для этого и пришел сюда. Чтобы меня убили.
Уткнувшись в грудь старика, Гарриет уловила свежий запах лаванды, подняла руку и ласково погладила чистые, впалые, только что выбритые щеки старика, на которых не было привычной белой щетины. Хорошо выглядящий старик. И ей стало страшно видеть его таким чистым, выбритым, благоухающим, словно собравшимся на какой-то большой раут. Тут внимание обоих было отвлечено суматохой в деревне: Арройо вдали что-то говорил людям, властно распоряжался, стремительно сновал туда-сюда среди своих. Гринго и гринга видели его издалека, но они видели его и вблизи — жестокого и мягкого, справедливого и несправедливого, настороженного и расслабленного, подавленного и самоуверенного, энергичного и ленивого, скромного и заносчивого: подлинного сына индейской и латинской рас. Они смотрели на него, обнявшись, вдыхая запах друг друга, лицемеря друг перед другом на фоне заходящего солнца, далеко от городов и рек, им принадлежавших; стояли, все более поддаваясь желанию раскрыть душу, этому желанию, которое порой вдруг является, «как божий лик в пустыне», дважды или трижды в жизни.
Старик быстро прошептал ей на ухо:
— Я никогда не убью сам себя; так умер мой сын, и я не хочу повторять его страдания.
Он сказал ей, что не имеет права жаловаться, а тем более требовать сочувствия теперь, когда на него обрушились беды. Не имеет права потому, что сам всегда смеялся над несчастьями других, — всю жизнь обвинял людей в том, что они несчастливы. Он окружил свою семью стеной чужой ненависти.
— Разве только дети мои служили доказательством того, что я не ненавидел всю вселенную. Тем не менее сами они меня ненавидели.
Она выслушала его и коротко ответила, что жить все же стоит и она приведет ему такой пример: тут, в деревне, есть девочка, двухлетняя девочка… Но старый гринго мягко отстранил ее от себя, сказав, что все знает, что сам, едва въехав в Мексику, почувствовал, как проснулось былое мироощущение, и что он уже не помнит, когда мог так видеть, и слышать, и испытывать такое удовольствие, и вдыхать такие запахи, как в этих горах и долинах, словно снова стал юнцом, усмехнулся он, почти младенцем, когда отсутствие всякого жизненного опыта лишаешь возможности делать сравнения. И вот теперь он чувствует себя свободным от грязных редакционных кабинетов и от салунов с желтыми лампочками, и от смрадных вертепов, где умер его сын, и от того, в чем заключалась его жизнь, где калифорнийские мумии поднимали стаканчики виски за скорейшее землетрясение и за скорейшую погибель главного из «Золотистых» в пучине моря, навеки и на благо человечества; теперь же он свободен от Херста, свободен от молодых отцеубийц, которые вольно или невольно терзали одного известного писателя, как стервятники — падаль на мексиканской равнине, и останется в памяти своих почитателей не дряхлым стариком, а как бы растаявшим в воздухе всадником.
«Я хочу быть хорошо выглядящим трупом».
Его голубые глаза сверкали.
— Быть гринго в Мексике… значит — легко умереть.
И вот теперь здесь, среди медно-желтых гор, прозрачных и трепетных сумерек, и запаха печеных тортилий с зеленым перцем, и далеких переборов гитары — тогда как Арройо был в плену зеркальной клетки своего зала, убереженного от пожара, — он мог слушать и блаженствовать, и вдыхать аромат, словно это был не он, а кто-то вне его — как тот повешенный на Совином мосту, который в миг своей смерти смог наконец увидеть прожилки на каждом листке, более того — крохотных тлей на каждом листке, и более того — переливчатый блеск граней каждой капли росы на миллионах травинок.
Его стремительное дробящееся сознание, уже близкое к своей конечной целостности, сказало ему, что он получил от Гарриет великую компенсацию за всю потерянную любовь, которую ему было суждено потерять. Мексика же, кроме того, стала для него компенсацией самой жизни, жизни чувств, пробудившихся от летаргии перед смертью; показала ему все величие природы, эту последнюю радость жизни. Могла ли женщина разрушить это, даже пожертвовав телом, которое вчера вечером принадлежало Арройо?
— У меня есть последнее нелепое желание, — улыбнулся старый гринго. — Я хотел бы умереть от руки самого Панчо Вильи.
Это он и хотел сказать, когда писал прощальное письмо одной своей приятельнице-поэтессе, говоря: «Ты меня больше не увидишь; наверное, кончу тем, что мне размозжат череп у мексиканской стенки. Это лучше, чем сломать шею, свалившись с лестницы. Пожелай мне успеха, мой друг».
Он смотрел в серые глаза Гарриет. Позволял минуте тихо и тяжело проходить, чтобы обоим глубже почувствовать друг друга.
— Я боюсь в вас влюбиться, — сказал он ей, как сказал бы самые обыденные слова своей жизни. Она была последним отзвуком несбыточных мечтаний художника с разобщенным сознанием. Она видела книги в раскрытом саквояже. Она знала, что он собирается прочитать «Дон Кихота», но не знала, что он хочет прочитать эту вещь перед смертью. Она видела черновые заметки и затупленные карандаши. Она, наверное, знала, что все незримо, пока писатель это не назовет. Язык позволяет видеть. Без слов мы все слепы. Он поцеловал женщину, поцеловал ее как возлюбленный, как мужчина, не с той страстностью, что Арройо, но с нежностью, не оставленной без ответа.
— А знаете, я хотела спасти вас, чтобы спасти своего собственного отца от второй смерти, — заговорила она торопливо, прерывисто, волнуясь от собственного признания, — знаете, что с Арройо я могла быть такой, каким был мой отец, — раскованной и чувственной, а с вами я как с отцом, понимаете?