Лео Перуц - Ночи под каменным мостом. Снег святого Петра
Правда, в Писании сказано: не сотвори себе кумира. Но ведь глава диаспоры, высокий рабби Лоэв, который был истинным гаоном – князем среди мудрецов, – учил его, что эта заповедь не входит в число семи главных, открытых Ною, и что если человек соблюдет хотя бы Ноевы заповеди, то он уже будет иметь свою долю в царствии Божием.
– Жизнь и благословение Строителя мира, которым дается мир душам! – приветствовал он присутствующих по еврейскому этикету. Он не узнал императора, а император, в свою очередь, тоже не разглядел в госте Мордехая – так сильно тот изменился за последние дни.
– Господин, – обратился к нему художник, пока гость с потерянным и скорбным видом озирался вокруг, – вы напрасно приходите ко мне. То, чего вы требуете, никто не может сделать. Со слов нельзя нарисовать портрет.
– Вы сможете, если только захотите! – воскликнул Мордехай Мейзл. – Не может быть, что это так трудно! Вы должны только лучше вникнуть в описание.
– Я знаю, – отозвался художник, – вы обещали мне восемь золотых гульденов. Но, как видно, мне их никогда не получить, и я так и останусь нищим.
– Восемь гульденов? – всполошился портной. – Ты думаешь, еврей каждый день роняет из рукава такие деньги? Давай-ка принимайся за работу! Да уж постарайся удовлетворить его, а то я получаю от тебя одни только плевки на пол.
И он стал усердно штопать подкладку пальто, словно стараясь увлечь брата своим примером.
Художник подошел к мнимому писарю и, протянув руки к угольям, немного погрел их.
– Если я рисую портрет человека, – сказал он скорее для себя, нежели для остальных присутствующих, – то мне мало даже того, что я вижу его лицо. Человеческое лицо – вещь изменчивая, и сегодня оно выглядит так, а завтра – иначе. Я задаю своему натурщику множество вопросов, я не отстаю от него до тех пор, пока не проникну в самое его сердце. Только так я могу сделать нечто стоящее.
– Этот метод, – заметил император, – делает вам честь и, возможно, когда-нибудь принесет вам великую славу.
Синьор Брабанцио презрительно махнул рукой, показывая, что честь и слава были для него лишь горстью праха на ветру.
– Речь идет о восьми гульденах, – объяснил он. – Я должен написать портрет его любимой жены, которая давно умерла. Но я же не Улисс и не могу спуститься в царство мертвых. И я не могу вызывать ее тень, как аэндорская волшебница[27].
Как бы в подтверждение своих слов, он обратился к Мордехаю Мейзлу:
– Вы говорите, она была очень красива. Какого же рода была ее красота?
– Она была как серебряный месяц на небе, она была прекрасна и скромна, как Абигайль[28], – отвечал Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим дням. – Господь возложил мне на голову этот венец, но во мне было много греха, и я потерял ее. Я больше не могу смеяться со счастливыми; боль и горе напали на меня как злоумышляющие тати…
– Человек может познать многое из такой изменчивости и непостоянства счастья, – заметил портной.
– Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее красота, – напомнил художник.
– Как жертва Богу была она – так прекрасна и непорочна! – заговорил Мейзл. – Как цветок полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К тому же она умела писать, читать и делать расчеты; она занималась рукоделием из шелка, а когда мы садились за стол, она ухаживала за мной. Она была так умна, что могла бы говорить с самим императором. Еще у нее была кошка, которую она очень любила и всегда сама наливала ей молоко. Иногда она становилась очень печальной и говорила, что часы ползут так медленно, а ей хочется, чтобы уже наступила ночь.
– Вычерпай из себя эту беду, – сказал портной. – Кто может избежать неизбежного?
– В тот день мы поужинали, – продолжал Мордехай, – и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как она стонет и зовет на помощь – да, она звала на помощь! Я склонился над ней, и…
Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через минуту продолжил едва слышным голосом:
– Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше. Когда я пришел в себя, то увидел на восточной стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И тогда я понял, что она умерла…
Император тихо произнес слова Экклезиаста:
– Дети человеков суть вздох, легко поднимаются они на весах, они легче всякого дуновения…
– Они легче всякого дуновения, – повторил Мейзл и взглянул на императора, дивясь, что священные слова исходят из уст человека иной веры, который никогда не посещал хедер – школу еврейских детей.
– Всевышний, – продолжал он, – положил быть так. И что случается, то случается согласно Его воле. Она мертва, и нет мне более радости на земле. День проходит в трудах и мучениях – это длится до тех пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое забвение, но утром старая боль возвращается.
При этих словах Мордехая император ощутил внутри себя некое странное чувство. Ему показалось, что эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром возвращается старая боль – в этих словах была заключена его собственная судьба. С ним происходило то же самое – с той самой ночи, когда из его объятий вырвали возлюбленную его снов.
Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли. Он больше не слушал, о чем говорили между собой еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед его глазами, пробужденный словами Мордехая, восстал облик любимой из снов, он видел ее так ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном самозабвении он выхватил из кармана серебряный карандаш и запечатлел ее черты на листочке бумаги.
Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва различимыми готическими буквами подписал внизу свое «Rudolfus fecit»[29]. Потом он вновь поглядел на рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал головой.
Нет, это все-таки была не она. Это была другая – очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та девочка с огромными испуганными глазами, которую он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского города. Но не возлюбленная из блаженных грез…
– Возможно, – сказал он себе, – я чересчур много смотрел на ее облик и мало – в ее сердце, а потому мне не достичь истины.
Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со стула. Его знобило. Только в этот момент он понял, что окончательно утратил се. Навсегда!
Еврей все еще спорил с художником, который не переставал покачивать головой и пожимать плечами. Император бросил последний взгляд на картину с лужицей и терновым кустом и, втянув голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не заметил.
Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный императором листок и принес его прямо к ногам художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал несколько секунд в руке, потом взглянул – и пронзительно закричал.