Эрнст Гофман - Эликсир дьявола
От этих бредней карапуза, бежавшего рядом со мной по улицам, мне временами делалось не по себе, но когда я замечал его причудливые прыжки и его потешное личико, меня сотрясала конвульсивная судорога смеха. Наконец мы были в моей комнате. Белькампо помог мне собрать мой багаж, а я сунул ему в руку несколько дукатов; он высоко подпрыгнул от радости и громко закричал:
― Ура, теперь у меня благородное золото, чистоблещущее золото, насыщенное кровью сердца, блестящее, краснолучистое! Это экспромт, и преудачный экспромт, сударь; конец ― делу венец.
Подобный эпилог был, вероятно, вызван тем, что меня озадачили его возгласы; его так и подмывало завить мне, как подобает, прядь раздражительности, подстричь волоски ужаса и взять на память кудерь приязни. Я не отказал ему в этом, и он осуществил свой замысел, уморительно позируя и гримасничая.
Наконец, схватив нож со стола, куда я положил его, переодеваясь, он встал в позу фехтовальщика и принялся разить воздух.
― Я казню вашего неприятеля, ― кричал он, ― а поскольку он голая идея, только идея может его казнить; вот его и прикончит моя идея, экспрессивно подкрепленная физически. Apage, Satanas, apage, apage, Ahasverus, allez-vous-en! [5] Вот и сгинул интриган, ― сказал он, положив нож на место, глубоко вздохнув и вытерев пот со лба, как после тяжелой работы. Я хотел спрятать нож и по привычке сунул было его в рукав, как будто все еще носил монашескую рясу, что не ускользнуло от его внимания, побудив малыша хитренько улыбнуться. Когда перед домом затрубил почтальон, Белькампо вдруг повел себя совсем иначе, вытащил маленький носовой платок, будто бы для того, чтобы вытереть себе слезы, принялся благоговейно бить поклоны, поцеловал мне руку и пулу:
― Две мессы за упокой души моей бабушки, умершей от несварения желудка, четыре мессы за упокой души моего батюшки: его доконал затянувшийся пост, преподобный отец. И за меня каждую неделю, когда я преставлюсь. А пока отпущение моих премногих грехов, прошу вас! Ах, преподобный отец, во мне торчит отпетый грешный ферт, он говорит: «Петер Шёнфельд, не обезьяна же ты, пойми же, тебя нет, ты, собственно, ― это я, Белькампо, я гениальная идея, а если ты не веришь мне, я тебя заколю моими отточенными, заостренными мыслями». Этот мой заклятый враг, по имени Белькампо, преподобный отец, привержен всем порокам; между прочим, он часто оспаривает очевидное, напивается, дерется, растлевает прекрасные, девственные мысли; этот Белькампо совращает и морочит меня, Петера Шёнфельда, так что я непристойно скачу и готов посрамить цвет невинности, когда я распеваю in dulci jubilo [6] в белых шелковых чулках, а сам сижу в дерьме. Отпустите же грехи обоим, и Пьетро Белькампо, и Петеру Шёнфельду.
Он упал передо мной на колени и притворно зарыдал. Его дурачества, наконец, утомили меня.
― Образумьтесь же, ― воскликнул я; кельнер вошел, чтобы взять мой багаж, Белькампо встряхнулся и, балагуря с новообретенным юмором, пособил кельнеру доставить мне все то, что я наспех требовал.
― Что с ним связываться, он же дурачок, ― крикнул кельнер, закрывая дверь кареты. Белькампо размахивал шляпой и кричал: «Ваш до гроба!» ― на что я, выразительно глянув на него, поднес палец к губам.
Когда рассвело, город лежал уже далеко позади, и вместе с ним скрылся зловещий призрак, подавлявший меня непроницаемой тайной. Когда станционный смотритель спрашивал: «Куда?» ― на меня снова и снова надвигалась пустота; я был изгой, расторгший все жизненные узы, и носился взад-вперед, подверженный житейскому треволнению. Но разве некая неодолимая сила оторвала меня от всего обжитого и приязненного не для того, чтобы дух, гнездящийся во мне, окрылился и воспарил? Не задерживаясь нигде, я пересекал живописную землю и нигде не находил приюта; меня тянуло на юг, и я не мог противодействовать этой беспрерывной тяге; в сущности, даже не заботясь об этом, я почти неукоснительно следовал маршруту, предначертанному мне Леонардусом, как будто продолжал действовать его толчок, ввергший меня в мир, и некая магия заставляла меня двигаться лишь в прямом направлении.
Во мраке ночи ехал я густым лесом, который простирался до следующей станции, как предупредил меня смотритель, очень советовавший мне переночевать у него, но я не принял его совета, торопясь к месту назначения, то есть бог весть куда. Только я отбыл, вдали засверкали молнии, сгустились черные тучи, нагромождаемые и гонимые бурей; гром раскатывался тысячеголосым зыком, и багровые молнии скрещивались на окоеме по всему кругозору; высокие ели трещали, содрогаясь до самого корня, проливной дождь более походил на водопад. Что ни миг, поваленное дерево грозило нас придавить; лошади упирались и дыбились, оробев от мечущихся молний, вскоре езда стала положительно невозможной; карету колыхнуло так, что заднее колесо сломалось. Не оставалось ничего другого, как стоять и ждать, когда гроза минует и месяц прорвется сквозь тучи. Только теперь почтарь сообразил, что потерял в темноте дорогу и не иначе как свернул на лесную просеку; теперь уже не было другого пути, кроме этого; приходилось, худо ли, хорошо ли, тащиться дальше в расчете на то, что мы с рассветом доберемся до деревни. Карету подперли суком и кое-как, шаг за шагом двинулись. Я шел впереди и первым заметил вдалеке слабое мерцание, послышался мне и собачий лай; я не ошибся: через несколько минут собаки надрывались вовсю. Перед нами был основательный дом, он стоял посреди широкого двора за оградой. Почтарь постучался, собаки словно с цепи сорвались, дом же как вымер; тогда почтарь затрубил, окно на верхнем этаже, где я видел свет, открылось, и низкий грубый голос крикнул:
― Христиан! Христиан!
― Слушаю, господин, ― донеслось снизу.
― Там дубасят в ворота и дудят, ― продолжал голос сверху, ― и на псов словно черт сел. Возьми-ка фонарь да ружьишко за номером три и глянь, что там за притча.
Вскоре мы услышали, как Христиан утихомиривает собак, а потом он и сам вышел к нам с фонарем. Почтарь признался, что теперь нет сомнений: въезжая в лес, он свернул, вместо того чтобы ехать прямиком; так мы и уперлись в дом лесничего, а до него примерно час езды вправо от последней станции.
Мы пожаловались Христиану на дорожное невезение; он распахнул ворота и помог водворить карету. Умиротворенные собаки виляли хвостами, обнюхивая нас, а хозяин, не отходя от окна, все еще кричал:
― Кто там? Кто там? Караван там пришел, что ли? ― Но ни от нас, ни от Христиана не мог добиться ответа. Наконец Христиан, убрав лошадей и карету, открыл дом, и я вошел. Меня встретил высокий дородный загорелый мужчина в шляпе с зеленым пером, в одной рубашке и в домашних туфлях; в руке он держал охотничий нож без ножен. ― Из каких мест? ― сурово спросил он меня, ― что вы будоражите людей по ночам? Здесь не гостиница и не почтовая станция. Здесь живет главный лесничий, то есть я. Христиан ― сущий осел, вот он сдуру и впустил вас.