Уиронда. Другая темнота (сборник) - Музолино Луиджи
Один за другим, как тающие на асфальте снежинки, ребята исчезали в темноте, словно сворачивали за выступ этого отвратительного нароста на теле земли или спускались в овраг, недоступный нашему взгляду.
Прошло несколько минут томительного ожидания.
А потом раздались вопли, которые накладывались на пение Гоич и казались почти ненастоящими.
Их невозможно описать словами. Это был вой, предсмертный стон людей, подвергавшихся немыслимым истязаниям. Три голоса слились в один страдальческий крик. Душераздирающие вопли скатывались с холмов, обрушиваясь на нас лавиной боли или проклятий. Время от времени отдельные крики напоминали какие-то слова, мольбу о пощаде, но даже самые отчетливые разобрать было невозможно, потому что звучали они на другом, нечеловеческом языке, и слышалось в них не признание поражения, а предупреждение тем, кто пытался нарушить одиночество холмов.
Мать одного из парней упала на колени и стала рвать на себе волосы. Ее утащили прочь. Дон Беппе, лицо которого выражало страдание, начал читать «Аве Марию». Пино Дзагария, парикмахер, затараторил, что холмы двигаются, что на них кто-то копошится, словно они съедают кого-то и потом переваривают, и при этом по ним медленно проходит волна, и что это напоминает ему, «как мы торчали от психоделиков».
– Нужно… пойти посмотреть, что там происходит. Может, им надо помочь, – отважился сказать какой-то мальчишка, но никто не пошевелился. Потрясенные происходящим на холмах (а что там происходило?), мы прятали друг от друга глаза, отдавшись во власть нашей трусости.
Это было невыносимо. Вопли не стихали несколько часов. Мы онемели от ужаса и сгрудились в круг, и я не мог понять, как можно так долго кричать, не срывая голос, и почему мозг не дает человеку отключиться.
Наконец вопли стихли, ветер ослабел, повисла тишина. Краем глаза я увидел руку Эральдо, указывающую в сторону холмов.
– Смотрите. Смотрите!
Примерно там же, где парни скрылись из виду, появилось пятно, которое начало ползти вниз по странной траектории – зигзагами, словно шарик в пинболе. Это возвращался один из ребят, ходивший в «первую, дерьмовую экспедицию», как стали называть ее потом.
По тому, как он спускался, стало понятно, что попытка перебраться через вершину не увенчалась успехом. Парень несколько раз падал на землю, катился кубарем и вставал только минут через пятнадцать. Это был его личный крестный ход, оказавшийся нелегким испытанием.
– Давай! Давай! – слышались подбадривающие крики.
Мы стояли и ждали. Никто не пошел ему навстречу.
Энрико Маучери, пенсионер, любивший наблюдать за птицами, сбегал домой за биноклем. Выражение его лица, когда ему удалось разглядеть того парня, я не забуду никогда. Как и лица других жителей Орласко, увидевших Джорджо Маньяски, который наконец сполз к подножию холмов, туда, откуда ребята отправились в путь.
Он был голым. Изувеченным.
Большинство собравшихся, зарыдав, разбежались, а несколько женщин упали в обморок.
Джорджо Маньяски просил о помощи: он протягивал руки (или то, что осталось от рук) к толпе и пытался произнести слово «помогите» (тем, что осталось ото рта), но все шарахались от него, как от зачумленного. После Джорджо многие пытались перебраться через холмы, в том числе Дон Беппе. Но никто не вернулся.
Никто, кроме Маньяски, и я целыми днями раздумывал почему.
Части его тела – руки, плечи, половина лица, половые органы, большая часть туловища – казались целиком вывернутыми наизнанку. С безразличием, с которым выворачивают старые носки или перчатки перед тем как выбросить.
Голые пучки мышц, огромные сетки хорошо видимых капилляров, скопления органов и лимфатических узлов, свисающих, как спелые, сочные плоды; пульсирующий комок почек, влажные виноградины яичек, серое вещество мозга и этот вывернутый глаз, который вращался, фокусируясь на том, что не могли видеть мы.
На изуродованной плоти пенилась черная субстанция, – похоже, именно она обеспечивала способность двигаться.
– Боже. Боже мой.
Я сделал шаг назад, споткнулся, задыхаясь от подступившей к горлу кислой рвоты; десятки глаз заметили это, десятки ног сделали шаг назад вместе со мной.
А парень, который когда-то был Джорджи Маньяски, упал на спину, забрызгав все вокруг органическими выделениями, и поднял руки и ноги вверх, к мраморной плите сумерек. Это было последнее, что я увидел перед тем, как развернуться и побежать домой.
Вильма Гоич все пела, пела и пела, и пока я бежал, мне безумно хотелось захохотать и смеяться, смеяться, смеяться, но я прикусил язык и щеки изнутри до боли, до слез.
Я был уверен: стоит начать, и мне уже не остановиться.
Встаю – колени хрустят – и неуклюже перепрыгиваю через канаву. Стону, как раненый зверь, наклоняюсь и сплевываю на землю. Из-за того, что я выкурил кусочек фильтра, во рту – привкус сгоревшего целлофана или резины.
Толпа людей за спиной стала больше. Видимо, кто-то видел, как я шел по улицам города, по дороге, с рюкзаком за спиной, и рассказал остальным.
Городок маленький, слухи расползаются быстро.
Теперь я отчетливо вижу, какие у людей изможденные лица, как они измучены плохим питанием, изоляцией от мира, безумием того, что весь этот год происходит внутри оцепленного холмами круга. Водянистые, пустые глаза, в которых больше не загорается огонек. Но я чувствую, что они все равно волнуются, чего-то ждут от меня, и это связывает нас невидимыми нитями.
Маленькая девочка с раздутым животом прижимается к рваной юбке матери. В руке она держит кусок дряблой плоти и грызет его с таким удовольствием, словно это настоящая паста или крапфен с кремом. Я не хочу знать, что это был за зверь.
Я больше ничего не хочу знать.
Многие верят, что у меня получится или что я смогу, по крайней мере, разрушить чары черных холмов истязаний.
– Ты решился наконец? – спрашивает какой-то мужчина, не подходя ко мне близко. Он похож на выжившего узника концлагеря, едва стоит на ногах. Я не знаю, кто это.
– Вроде да… – мои слова отдаются эхом в неподвижном утреннем воздухе.
– Пора. Сейчас самое время.
– Ага.
– Удачи, Нордорой.
Я приподнимаю воротник пиджака, чтобы закрыть шею, и смотрю на холмы. У подножия все изрезано трещинами, как будто кто-то с силой воткнул их в землю. Здесь не растет даже серая трава.
Еще раз проверяю, на месте ли пистолет, делаю глубокий вдох и иду вперед. Путешествие начинается. Запрещаю себе оборачиваться и искать поддержку в лицах стоящих неподалеку. Это слишком жалкое утешение. А губы шевелятся в такт песне: Любимый, вернись, холмы цветуууут…
Широкими шагами я поднимаюсь по черной тропинке; со лба в глаза течет пот. Черный, густой, как чернила, как краска. Чем дальше иду, тем темнее становится. Чувствую, как тьма – живая, холодная, разумная – проникает в каждую клеточку тела, заполняет поры, легкие. Словно ты заперся в темной комнате и свернулся калачиком под толстым ватным одеялом, пахнущим пылью и старьем.
Я больше ничего не вижу, но понимаю, куда идти.
В смоляном лимбе я снова проживаю тот роковой вечер: вот Лука с пустыми глазами, брызгая слюной, бросается на меня, а я толкаю его, бью и осыпаю оскорблениями, он падает между мольбертами и ударяется виском о тумбочку, где стоит проигрыватель, хрясь! – и его череп раскалывается, как кокосовый орех; я смотрю на труп в луже крови, среди разбросанных картин, эскизов, холмов.
Я проникаю все дальше в царство тени, горячий ветер терзает лицо, сжигает волосы, крестит меня пеплом.
Думаю о сыне, похороненном во дворе дома вместе с его рисунками и пластинкой Вильмы Гоич, рядом с розмарином.
Останавливаюсь.
В темноте слышится хруст костей, и кто-то с леденящей душу хищной улыбкой приглашает меня идти следом.
Уиронда
«Я так больше не могу», – подумал Эрмес Ленци.
За пятнадцать лет работы дальнобойщиком он намотал ни одну сотню тысяч километров дорог, как игла проигрывателя, годами скользящая по все той же виниловой пластинке. По черному диску, где бороздки – это шоссе, по которым он водил свой старый грузовик «Сканиа», а единственная песня – рев двигателя и глухая пульсация боли в спине.