Вальтер Отто - Безумие и его бог (сборник)
Но в один из осенних вечеров, когда ветры безмолвно спали в небесах, Морэлла подозвала меня к своему изголовью. Над землей лежал густой туман, над водой блистало светлое сияние, а в лесу, среди пышной октябрьской листвы, как будто рассыпалась упавшая с небесного свода многоцветная радуга.
— Вот настал день дней, — сказала она, когда я приблизился, — день всех дней — и для жизни, и для смерти. Чудесный день для сыновей земли и жизни, но еще более чудесный для дочерей небес и смерти!
Наклонившись к ней, я поцеловал ее в лоб, и она продолжала:
— Я умираю, но я буду жить!
— Морэлла!
— Не было дня, когда ты любил бы меня, но ту, кем ты в жизни гнушался, ты в смерти будешь обожать.
— Морэлла!
— Я говорю тебе, я умираю. Но во мне таится залог той привязанности — о, как она ничтожна! — которую ты чувствовал по отношению ко мне, к Морэлле. И когда мой дух отойдет, начнет дышать ребенок — твой ребенок и мой. Но дни твои будут днями скорби, той скорби, которая среди ощущений длится долее всех, как кипарис среди деревьев живет дольше, чем все. Ибо часы блаженства миновали и нельзя дважды собирать в жизни радость, как розы Пестума дважды в году. Ты не будешь больше наслаждаться временем, как игрой, но, позабыв о миртах и виноградниках, ты всюду на земле будешь влачить свой саван, как это делают мусульмане в Мекке.
— Морэлла! — вскричал я. — Морэлла! Откуда знаешь ты это? — Но она отвернула от меня свое лицо, и легкий трепет прошел по ее членам, и так она умерла, и я не слышал ее голоса больше никогда.
Но, как она предсказала, начал жить ее ребенок, ее дочь, которой она дала рожденье, умирая, и которая стала дышать лишь тогда, когда мать перестала дышать.
И странно росла она — как внешним образом, так и в качествах своего ума, и велико было сходство ее с усопшей, и я любил ее любовью более пламенной, чем та любовь, которую, как думал я, возможно чувствовать к кому-либо из обитателей земли.
Но лазурное небо этой чистой привязанности быстро омрачилось, и печаль, и ужас, и тоска окутали его, словно тучей. Я сказал, что ребенок странно вырастал как внешним образом, так и в качествах своего ума. О, поистине странным было быстрое развитие ее тела, и необычными были взволнованные мысли, которые овладевали мной, когда я наблюдал за ее духовным расцветом.
Могло ли быть иначе, когда я каждый день открывал в представлениях ребенка зрелые силы и способности женщины? Когда слова, исполненные опыта, нисходили с младенческих уст? И когда каждый час я видел, как в ее больших, исполненных глубокой мысли глазах блистала мудрость, как они искрились старостью, достигшей своего срока?
Когда, говорю я, все это сделалось очевидным для моих устрашенных чувств, когда я не мог более утаивать этого от собственной души, когда я не мог отбросить от себя представлений, приводивших меня в трепет, тогда нужно ли удивляться, что в мое сердце прокрались странные и беспокойные подозрения, что мысли мои вновь обратились с ужасом к фантастическим сказкам и волнующим помыслам моей погребенной Морэллы?
Я устранил от людского любопытства существо, по отношению к которому судьба внушила мне обожание, и в строгом уединении моего жилища со смертельной тоскою следил за всем, что касалось этого дорогого существа. И по мере того как уходили годы и я глядел день за днем на это святое, кроткое и исполненное красноречия лицо, смотрел на эти созревающие формы, — день за днем я открывал новые черты сходства между ребенком и матерью, между печалью и смертью.
И с каждым часом эти тени сходства все темнели, становились все полнее и определеннее, все более смущали и ужасали своим видом. Если улыбка дочери была похожа на улыбку матери, это я еще мог выносить; но я трепетал, видя, что это сходство было слишком полным тождеством, я не в силах был видеть, что ее глаза были глазами Морэллы; и, кроме того, они нередко смотрели в глубину моей души с той же странной напряженностью мысли, какой были зачарованы глаза Морэллы. И в очертаниях ее высокого лба, в ее курчавых шелковистых волосах и в бледных пальцах, которые она в них прятала, и в печальной мелодии ее речей, и более всего — о, более всего! — в словах и выражениях умершей, возрожденных на устах любимой и живущей, я видел много того, что снедало меня, наполняло ужасными мыслями и давало пищу для червя, который не хотел умереть.
Так минули два пятилетия ее жизни, и дочь моя еще оставалась безымянной на земле. «Дитя мое» и «любовь моя» — таковы были обычные наименования, внушенные чувством отеческой привязанности, и строгое уединение ее дней устраняло все другие отношения. Имя Морэллы умерло вместе с ней. Я никогда не говорил с дочерью о ее матери — об этом было невозможно говорить. И действительно, в продолжение короткого периода своего существования, она не получила никакого впечатления от внешнего мира, исключая тех немногих, которые были обусловлены тесными границами ее уединенности. Но наконец, при моем нервном и возбужденном состоянии, образ крещения представился мне как счастливое освобождение от ужасов моей судьбы. И у купели я колебался, какое ей выбрать имя, и целое множество имен, обозначающих мудрость и красоту, имен древних и новых эпох, моей родной страны и стран чужих, пришло мне на память вместе с многими прекрасными именами, указывающими на благородство, и на счастье, и на благо. Что же подтолкнуло меня тогда возмущать память погребенной покойницы? Какой демон заставил меня произнести тот звук, который даже в воспоминании всегда отгонял мою кровь от висков к сердцу? Какой злой дух заговорил из потаенных глубин моей души, когда под этими мрачными сводами среди молчания ночи я прошептал святому человеку это слово — Морэлла? Кто, как не демон, исказил черты моей дочери и покрыл их красками смерти, когда, дрогнув при этом едва уловимом звуке, она обратила свои блестящие глаза от земли к небу, и, упав, распростерлась на черных плитах нашего фамильного склепа, ответив: «Это я!»
Явственно, холодно, с спокойной отчетливостью, упали в мою душу эти звуки и, словно расплавленный свинец, зашумели, залили мой мозг. Уйдут годы, — годы, но память об этом мгновенье останется навеки! И не был я лишен цветов и виноградных лоз, но цикута и кипарис затемнили своей тенью часы ночи и дня. Я не помнил ни времени, ни места, и звезды моей судьбы поблекли на небесах, и с тех пор земля потемнела, и все земные образы проходили близ меня как улетающие тени, и среди них я видел лишь одну — Морэллу. Ветры, прилетая с небесного свода, наполняли мой слух одним звуком, и журчащие волны подернутого рябью моря неизменно шептали мне — Морэлла. Но она умерла, и собственными руками я снес ее в могилу, и засмеялся долгим и горестным смехом, когда увидал: не осталось ни малейших следов от первой в том склепе, где я схоронил вторую — Морэллу.