Уиронда. Другая темнота (сборник) - Музолино Луиджи
Усталость, мысли.
Холмы.
Мы слышим, как по дороге мчится машина – судя по всему, бензин еще есть, – и рев мотора, приглушенный засаленными коврами на стенах и голосом Вильмы Гоич, напоминает жужжание больничной аппаратуры.
– Кто-то еще решил попробовать? – спрашивает Эральдо, бармен. Он настоящий профи: обычно без слов понимает, чего ждет от него клиент: молчания, вопросов или еще одну порцию.
Но не сегодня. Нельзя всегда быть идеальным. Сегодня мне хочется просто посидеть за стойкой и помолчать, а не выдавливать из себя слова.
Я вздыхаю и смотрю на Эральдо. При свете свечей его глаза – как две желтоватые тряпки, испачканные чернилами. Эральдо – единственный друг, который у меня остался. Да и раньше их было немного.
В баре только я, он и Вильма Гоич [4], поющая «Холмы цветут».
Окна с решетками, пустые бутылки из-под ликера, кислотно-зеленая обивка в мелкий цветочек, пародия на модерн, – вот и все наши декорации.
Некогда белоснежные усы Эральдо грязны, как щетка, которой вычищают налет из швов кафельной плитки. А сами швы – это бороздящие его шею морщины с въевшейся в них черной грязью, по́том, мертвой кожей. В Орласко, где раньше жило полторы тысячи человек, а теперь – раз-два и обчелся, гигиена больше не в моде. Есть вещи куда важнее.
– Не знаю, – говорю я и откашливаюсь, потому что мне не нравится, как безразлично звучат мои слова. – Вряд ли кто-то еще захочет рискнуть. После случившегося со священником ряды добровольцев… поредели.
– Хм. А сам ты думал об этом? Ты говорил, что может быть… – перебивает меня Эральдо, и его глаза загораются в ожидании моего ответа. Или он просто пьян. – Мне бы хотелось когда-нибудь снова увидеть свою дочь.
Я достаю из кармана рубашки самодельную сигарету с сухой травой и остатками чая, ссыпанными из жестянки. Зажигаю ее. Какое дерьмо.
– Я уже год об этом думаю. Сам знаешь. Ты же спрашиваешь меня почти каждый вечер. Господи боже. Я пока не готов, – бормочу я, хотя на самом деле решение уже принял. Просто не хочу говорить.
– Да ладно тебе. Хорошо. Извини, зря я… Что у нас новенького? Грабежи, самоубийства?
– Пока Кармело Печче – последний.
Я проглатываю домашнюю настойку, которую Эральдо выдает за дижестив, опираюсь руками на пыльную барную стойку и встаю, бормоча проклятие из-за прострелившей спину боли.
Песня, изрыгаемая нашей вселенной – нашей маленькой вселенной, – заканчивается и начинается снова.
Прошел уже почти год с тех пор, как ты ушел… Любимый мой, вернись, холмы цветут, а я, любимый мой, умираю от боли…
Однажды эта песня зазвучала во всех уголках городка и больше не замолкала ни на минуту, будто невидимый космический музыкальный автомат стрелял в нас привязчивыми децибелами. Непрерывный раздражающий фон, саундтрек к чему-то непонятному.
Песня играла не так громко, чтобы невозможно было разговаривать, но достаточно, чтобы сводить с ума, заставлять биться в истерике и бредить.
Я к этому привык.
Наклоняюсь и бросаю в керамическое блюдце с надписью БАР РИМ пять евро. Эральдо ухмыляется, я беру купюру и кладу обратно в карман. Это просто традиция, на самом деле деньги больше не нужны. Ведь я единственный, кто сюда ходит.
– До встречи.
– Да. Береги себя.
Не спеша выхожу на улицу, и звук шагов по деревянным доскам крыльца разносится по всей округе погребальным звоном. Закуриваю еще одну вонючую сигарету и смотрю, как по площади бежит таракан размером с кулак, в хитиновом панцире которого отражаются звезды, – висящие не на своем месте, они никогда не казались мне такими далекими, как сейчас. От небосвода у нас осталось только маленькое синее кольцо. Я больше не жду, что увижу на нем след самолета или дельтаплана, или безмолвную стекляшку спутника.
На улице Мучеников свободы темно и холодно, как в коридорах морга. С губ срывается воспаленное дыхание, сухое, словно наждачка. Ветер швыряет в лицо ледяное конфетти, приносит запах мяса. Кто-то готовит ужин.
Судя по вони, жарят мышей.
Идя домой, я стараюсь не смотреть на них, стараюсь смотреть на землю, заставляю себя это сделать, Да Господи боже мой, гляди себе под ноги, или на колокольню, или… но не могу.
Над Орласко, как трибуны амфитеатра, возвышаются вершины, склоны которых внизу скрыты домами: неровное кольцо холмов с изрезанным краем, черного цвета абсолютной пустоты, чернее позднего январского вечера и темноты подвала, чернее самого черного, какой только можно себе представить. И все вокруг такое. Ночное небо пытается соревноваться с холмами, но стать темнее их не может.
На холмах видны известковые дорожки – чуть более светлые, чем все остальное, как капилляры, как трещины в огромном безжизненном организме.
Холмы. Они пугают и угнетают, они сломали нас – таких, какими мы были и какими могли бы стать. Но их суровое величие впечатляет. Если смотреть на них долго, кажется, что видишь, как населяющие их существа скачками носятся по склонам, как тяжеловесные скопления василькового оттенка сползают по темным пятнам отрогов, как шевелятся живые катаракты, сбежавшие из кошмаров криптозоолога. Но все это мне только кажется, убеждаю я себя.
Приближаюсь к дому.
Захожу внутрь, ложусь на матрас и зарываюсь под два пуховых одеяла, тяжелых, как сырая земля. При слабом свечении окурка, который я держу во рту, вижу на тумбочке беруши. Нет, сегодня я не буду их вставлять. Гашу сигарету об изголовье кровати.
Засыпаю под щебетание Вильмы Гоич о том, что день – это год, а год – это чертовски долго.
Завтра будет ровно год с того, как все это началось. Да, это долго.
Чудовищно долго.
Лука Нордорой. Родившись, он не издал ни звука, никак не потрудился объявить о своем появлении на свет, несмотря на то что акушерка настойчиво похлопывала его по щекам. Просто скрестил ручки, сморщившиеся в околоплодных водах, будто ему не было совершенно никакого дела до мира, который его принял.
В четыре года он уже неплохо рисовал и спрашивал отца, почему еж, тело которого они нашли в саду, умер, или как человек чувствует, что у него есть зубы, а под кроватью – пыль. И почему ему часто снятся холмы – черные, как во́роны.
Отец, раздраженный вопросами сына и немного встревоженный, чаще всего не знал, что ответить.
Лука рос в каком-то своем мире.
Его родители, влиятельные люди, были вечно в делах. Они жили на красивой вилле с мраморным портиком и увитыми изумрудной зеленью изгородями. Постоянно занятые, помешанные на карьере и успехе.
Их первенец родился поздно, когда они уже потеряли всякую надежду, когда «наверное, было бы лучше, если бы он вовсе не родился».
Вот так.
Синьор Нордорой часто уезжал по делам. Он руководил известным издательством, очень успешным на тот момент, под названием «Сумасшедший книготорговец». Деньги, «мерседесы», командировки, вечера в компании шлюх, кокаин и алкоголь… В те редкие моменты, когда гуляка приезжал в Орласко, он засиживался в баре «Рим», угощая всех посетителей спритцем и пивом, вместо того чтобы проводить время с семьей.
Синьора Нордорой очень любила своего мужа – любила больше, чем худосочного сына, больше всего на свете. Ей было тяжело мириться с его отъездами и расстоянием, которое все увеличивалось между ними, а с рождением Луки, казалось, стало непреодолимым.
Узнав о том, что муж завел очередную интрижку, на этот раз с восемнадцатилетней девчонкой, она поставила в проигрыватель пластинку с песней Вильмы Гоич «Холмы цветут» и приготовила себе аперитив из водки, имбиря и фенобарбитала.
Луке тогда было восемь. Именно он нашел мать с розовой пеной на губах, спящую вечным сном на кровати с балдахином. По виниловым канавкам с шипением скользила игла проигрывателя.