Чарльз Уильямс - Канун Дня Всех Святых
Впрочем, едва ли это можно было назвать чтением.
Глаза бежали по печатным строчкам, память вбирала их в себя. Но сама она не понимала и не запоминала прочитанного. Она делала это не для себя, а выполняя чужой приказ. Она развернула одну газету, прочла, свернула, отложила в сторону, взяла другую, и так, пока не перебрала все. Она читала будущее, но для нее оно не становилось более известным. Законы Города, властвовавшие здесь, позволяли ей только передать прочитанное хозяину. Ведь он за тем и посылал ее, вот и пусть наживается на этом. Город хранил от опасности ее, предоставляя пославшему самому расплачиваться за свои поступки. Слова и дела мира в этот новый январь записывались в ее памяти, но она, хотя и подвластная волшебству, все еще оставалась свободной. Наконец она легко встала, оставив газеты на скамейке, вышла из зала ожидания и вообще с вокзала. Теперь она возвращалась к Хайгейту.
Чтобы выйти на улицу, ей снова пришлось пройти сквозь убывающее время. Снова наступил октябрь и дул свежий ветер.
Теперь ее прежняя радость немного утихла. Она поймала себя на том, что настраивается на скуку, какую испытываешь от пустых разговоров. Ее ждут какие-то люди, которым захочется, чтобы она объясняла им что-то или без конца повторяла одно и то же.
— А я не очень-то хорошо объясняю, — запротестовала Бетти. — Сколько раз я пыталась объяснить что-нибудь своей матушке, и ни разу так и не справилась.
Она говорила вслух сама с собой. Улицы опустели, ни впереди, ни позади нее не было ни единой души. Она говорила, обращаясь к Городу, не защищаясь и не оправдываясь, просто сообщая факт. Она не услышала ответа, разве что воздух потяжелел и набух светом, словно предлагая ей надежду и подбадривая. Если бы она видела вторую картину Джонатана, то могла бы узнать эту световую дрожь, хотя ни она, ни кто-либо другой не догадались бы, откуда и как пришло к художнику такое понимание никогда не пережитых им впечатлений.
— И еще, — продолжала она, — я ведь уже не буду чувствовать себя так хорошо, как сейчас. Скорее всего, опять голова разболится, и вообще станет совсем плохо.
Фраза угасла в воздухе; она шла дальше, стараясь не раздражаться. Слишком быстро пришла она к подножию холма, и когда увидела, что он приглашает ее подняться (такими разумными выглядели улицы, дома и сам рельеф местности), то произнесла уже почти подавленно:
— Вот жалость-то.
А что? Разве не жалость — покинуть все это благолепие ради предстоящих глупых и скучных дел. Она знала, что они будут глупыми, и уже чувствовала первые признаки будущей головной боли. Но делать нечего; кому-то же надо выполнить эту работу, и если ей… Она поняла, что собирается сделать проблему из простого подъема на холм, и ускорила шаги. Скука, поджидавшая впереди — всего лишь игра, и она сыграет в нее как надо. Но когда она поднялась наверх, ощущение расставания с Городом усилилось. Раз или два она оглянулась, посмотрела назад.
Красивый и светлый, Город лежал перед ней, полускрытый на востоке легкими тенями и подкрашенный розовым и красным от заходящего солнца на западе. Она знала, что когда солнце зайдет, ее здесь уже не будет, ночь в этом Городе — не для нее. Другая ночь ждет ее. Ей казалось, что никогда еще возвращение на давалось так трудно, как в этот раз. Раньше печаль и боль внезапно обрушивались на нее в самом конце. Теперь она готовилась; они приближались, и она уже заранее начинала протестовать, чуть ли не восставать против их приближения. Почему надо уходить? Зачем уходить? Она была уже на краю тени, нависающей над Хайгейтским холмом, и перед ней мягко горел закат, а над Городом сиял другой закат, с другим солнцем — сиял так, словно не свет гас, а надвигалась святейшая ночная красота, предваряя роскошное ночное таинство. Она прижала ладонь к телу, и ощутила тепло, словно сжимала другую ладонь, добрую и теплую ладонь этого места. На рубеже соединения двух миров, скорее на границе, оказавшейся внутри нее, добро одного мира низвергалось в другой. Она знала имя, она знала, кто, живя в одном из миров, на самом деле принадлежит другому. Там кто-то еще мог отрицать это, здесь это знание было само собой разумеющимся.
Она громко позвала вслух: «Джонатан!» Близко, на краю тени, совсем близко к тому темному дому, который ждал ее, так близко к той силе, которая убьет это яркое, веселое «я» и саму радость жизни, она позвала своего любимого. Она сделала только один маленький шажок по мостовой. В ней уже поднимались беззвучные причитания и бледная покорность той, другой Бетти, но и энергия этой пока еще жила в ней. Она остановилась, как вкопанная, и решительно заявила:
— Не пойду!
Конечно, это было глупо, но теперь даже сама ее мягкость взбунтовалась, и она продолжала звать, призывая единственное свое счастье, пытаясь утвердиться в нем, удержать его — снова и снова она звала:
— Джонатан! Джонатан!
Голос ее звенел так свободно и полно, как никогда за всю ее юную, мучительную жизнь не осмеливались говорить ее смертные уста. Бессмертная, взывала она к бессмертному, и бессмертный Город предоставил этому слову звучать в нем, отразил его эхом, наполнил эхо новым смыслом: «Джонатан! Джонатан!» Одна, в надвигающейся тени, смотрела она вниз с холма, ждала и вслушивалась. Если бы он вдруг оказался там, то может, и она могла бы остаться. Если нет… Ночь вокруг нее все росла, а Бетти все медлила.
По смертным меркам далеко, но достаточно близко по бессмертному времени, шли по Городу две мертвые девушки. Они покинули парк не так уж и давно — несколько дней назад, а может, и меньше. Но Эвелин дошла до состояния, которое на земле называлось бы облегчением от слез. Здесь не было облегчения, просто она устала, замолчала и немного расслабилась. Может, собравшись с силами, она начнет снова, но пока сил у нее не было. Она не осмеливалась покинуть Лестер, хотя та нравилась ей все меньше и меньше. Лестер по-прежнему мешала ей болтать, а без болтовни этот мир для Эвелин выглядел совершенно невыносимым. Она боялась потерять единственный способ спасения от его тяжести и не понимала, как выносит эту тяжесть сама Лестер. А если Лестер не будет слушать, то, выходит, слушать ее будет вообще некому. Она же боится, а когда она боится, она всегда болтает, это так утешительно. И она ненавидела Лестер, лишавшую ее последнего утешения. Но Лестер все еще держала Эвелин за руку, и за неимением лучшего приходилось с этим мириться. К тому же Лестер иногда говорила что-нибудь и даже ждала от нее ответа — только почему-то говорила она все больше о каких-то глупых и неинтересных вещах.
Однажды где-то в Холборне Лестер остановилась и заглянула в одно из этих чудных окон, которые на самом деле никакие не окна, а потом нерешительно сказала подруге: