Говард Лавкрафт - Эксгумация
По счастью, мне не пришлось быть свидетелем собственных похорон. Все прошло в точном соответствии с планом Эндрюса, включая эксгумацию. Получив дозу этой гаитянской отравы, я сперва впал в полупарализованное состояние, а затем провалился в глубокий черный сон. Это происходило в моей комнате; перед началом процедуры Эндрюс сказал, что при официальном осмотре тела он назовет причиной смерти паралич сердца на фоне нервного перенапряжения и постарается внушить эту точку зрения экспертам. Разумеется, он не допустил бальзамирования, и вся операция уложилась в трое суток. Погребенный вечером на третий день после «смерти», я был той же ночью выкопан и перемещен в дом Эндрюса. Он тщательно скрыл все следы, уложив свежий дерн на могильном холмике точно так же, как это было сделано накануне. Старый Саймс помогал ему в этом кощунственном предприятии, поклявшись держать язык за зубами.
Первую неделю после пробуждения я провел в полной неподвижности. Действие препарата оказалось несколько отличным от ожидаемого, так что мое тело еще долго оставалось парализованным, и я мог лишь слегка двигать головой. При этом сознание мое было ясным, а через какое-то время я уже начал принимать пищу в объемах, достаточных для подкрепления сил. Эндрюс заверял, что понемногу чувствительность тела восстановится, хотя этот процесс может затянуться ввиду осложнений, связанных с моей болезнью. Каждое утро он с жадным интересом изучал симптомы, подробно справляясь о всех моих телесных ощущениях.
Прошло много дней, прежде чем я начал чувствовать все части своего тела, и еще больше — прежде чем в моих ослабленных долгим параличом конечностях начали восстанавливаться двигательные реакции. Когда я лежа смотрел на покрытые одеялом контуры своего онемевшего тела, оно казалось мне находящимся под длительным воздействием анестезии. Я не мог найти более точного сравнения для этого чувства абсолютной чужеродности тела, тогда как лицо и шея мои уже давно пришли в норму.
По словам Эндрюса, он начал процесс моего «оживления» с головы и сам был озадачен затянувшимся параличом тела, однако мне казалось, что в действительности мое здоровье как таковое его мало заботило, в отличие от результатов различных анализов и тестов, которым он с самого начала уделял максимум внимания. Много раз, когда в наших беседах возникали паузы, я замечал, что он смотрит на мое распростертое тело с каким-то особенным блеском в глазах, очень похожим на выражение победного торжества, которое он почему-то избегал высказывать вслух, хотя был, несомненно, доволен моим вызволением из цепких объятий смерти. В эти долгие дни беспомощности, тревоги и уныния я постепенно начал испытывать новый, пока еще неясный страх совершенно иного порядка. Эндрюс меж тем уверял, что со временем я обязательно встану на ноги и обрету новые ощущения, едва ли ведомые кому-либо из людей. Меня не особо впечатляли его заверения, а их истинный зловещий смысл стал понятен мне лишь много позднее.
В этот тягостный период в моих отношениях с Эндрюсом произошло заметное охлаждение. Теперь он относился ко мне уже не как к своему другу, а скорее как к инструменту в умелых и жадных до работы руках исследователя. В его характере неожиданно открылись новые черты, чрезвычайно меня беспокоившие, — в частности, его способность к отвратительным и жестоким поступкам, что порой выбивало из колеи даже обычно невозмутимого Саймса. Его обращение с подопытными животными трудно было назвать иначе как садистским, когда в своей лаборатории он кромсал живых кроликов и морских свинок, трансплантируя железы и мышечные ткани. Он также много работал с гаитянским «сонным зельем», проводя разные эксперименты по временному прекращению жизненных функций. Он избегал разговаривать со мной на эти темы, однако я получал о них некоторое представление по отрывочным замечаниям Саймса. Мне неизвестно, в какой мере старый слуга был посвящен во все дела Эндрюса, но он наверняка узнал предостаточно за годы тесного общения с нами обоими.
С течением дней чувствительность моего тела медленно, но верно восстанавливалась, и каждый новый симптом оживления вызывал у Эндрюса буквально фанатический интерес. С чрезвычайным тщанием он проверял мой пульс и сердечный ритм, при этом имея вид холодно-аналитический и уж никак не участливый. Временами в ходе этих проверок я замечал у него легкую дрожь в руках, крайне необычную для столь опытного хирурга; но он, похоже, не обращал внимания на мои испытующие взгляды. Все это время мне не дозволялось даже мельком взглянуть на собственное тело, которое с постепенным возвращением чувствительности казалось мне непривычно громоздким и нескладным.
Понемногу я начал шевелить пальцами и двигать руками, но это отнюдь не избавило меня от ужасного ощущения физической чужеродности. Мои конечности плохо подчинялись приказам мозга и двигались неуверенно, судорожными рывками. Руки мои были столь неуклюжими, что мне пришлось заново к ним привыкать, осваивая простейшие движения. Я полагал причиной тому мою болезнь и распространение заразы по всему организму. Но мне было сложно об этом судить, не имея четкого представления о ранних симптомах (своего брата я застал уже на более поздней стадии болезни); Эндрюс же отказывался обсуждать со мной эти вопросы.
Однажды я спросил Эндрюса — тогда уже не считая его своим другом, — можно ли мне приподняться и сесть в постели. Он решительно воспротивился, но еще через несколько дней все же дал разрешение, при этом настояв на том, чтобы я был по самое горло укутан одеялом во избежание простуды. Это требование выглядело довольно нелепым, поскольку в ту пору, с приближением зимы, комната хорошо отапливалась. Вообще говоря, о смене времен года я мог судить лишь по утренней прохладе да по свинцово-серым тучам, которые изредка замечал за окном, поскольку в поле моего зрения не было ни одного настенного календаря. Итак, Саймс осторожно помог мне приподняться, а Эндрюс бесстрастно наблюдал за нами, стоя в дверях своей лаборатории. Когда я наконец принял сидячее положение, по лицу его медленно расплылась зловещая улыбка, и он исчез в темном дверном проеме. В дальнейшем он даже не пытался хоть как-то способствовать моему восстановлению. Более того, старый Саймс, прежде такой внимательный и пунктуальный, также стал манкировать своими обязанностями, и я часами пребывал в полном одиночестве.
В сидячем положении пугающее чувство чужеродности лишь усиливалось. Ноги и руки меня почти не слушались, и каждое целенаправленное движение стоило мне изматывающего усилия воли. Прикосновения к чему-либо моих неловких пальцев совершенно не соответствовали моему внутреннему чувству осязания, и я тоскливо гадал, не придется ли мне прожить весь остаток дней в этом жалком состоянии, вызванном проклятой болезнью.