Владимир Леский - Чёрный став
День был будний, а Марынка чувствовала себя совсем по-праздничному; ей даже захотелось одеться, как на праздник. Она открыла свою скрыню, в которой хранилось ее приданое, вытащила оттуда белую полотняную рубашку, вышитую на груди, плечах и внизу широкой каймой из пестрых узоров крестиками, и надела ее поверх своего домашнего платья, подпоясав под грудью вышитым же пояском. Распустив волосы, она долго смотрелась в осколок зеркала…
Пришла Одарка с подоткнутым по-будничному грязным подолом, постояла у двери, глядя на новую причуду дочки, и ворчливо сказала:
— От так и пойдешь на улицу — в рубашци? А что люди скажут?..
Марынка нетерпеливо отмахнулась от нее рукой.
— Та не мешайтесь, мамо! От еще беда какая — люди!..
В этой рубашке видел ее прошлым летом один художник, от которого Марынка узнала, что так одевались украинские девушки в старину и что она в этом наряде похожа на кочубееву дочь Марию. Марынке это понравилось, к этой рубашке она почувствовала особенное уважение; она надевала ее редко, только в особенные минуты, и в ней она воображала себя дочерью богатого, владетельного князя Кочубея…
Она так до вечера и проходила в этом платье, поджидая Наливайко. Он пришел лишь на закате, когда солнце уже низко висело над кочубеевским садом. Наливайко был хмур и смотрел на девушку исподлобья.
— Какая ж ты красавица, Марынка! — угрюмо, с кривой усмешкой сказал он. — Лучше б я и не видел тебя!..
Девушка смущенно засмеялась, с довольным видом оглядывая себя.
— Я теперь не Марынка! — сказала она, откинув назад голову, отчего все волосы ее ярко заблестели, всколыхнувшись на плечах и груди. — Я — панна Мария Кочубей! Вот как!..
— Ты такая ж панна Мария, как я попадья! — сердито сказала, выглянув из двери своим всегда злым лицом, Одарка. — Сором один, та й годи!..
Она тотчас же скрылась за дверью, и через минуту уже слышно было, как она кричала на свиней, остервенело внз-жавших у запертой калитки, которую они тщетно силились поднять рылами, чтобы пролезть во двор:
— Та цытьте, чтоб вам позатыкало!.. У-у, хвороба проклятуща!..
А Наливайко, глядя на Марынку, хмуро думал — была ли она ночью у Бурбы в Городище, — и от этого его лицо становилось все темнее…
Марынка подняла вдруг на него влажные, сияющие глаза и снова, еще больше смутившись, опустила их вниз. Так ясно, тепло, ласково она никогда не смотрела на него. У Наливайко даже задрожало что-то в груди и от сердца сразу как будто отлегло. Он тряхнул головой, словно хотел выкинуть из нее тяжелую думу, и сказал, глядя в сторону:
— Я за свиткой пришел…
— Зараз принесу… — пробормотала Марынка и бросилась в хату.
Там она взяла его свитку со скрыни и прижалась к ней лицом, жадно дыша ее свежим полевым запахом; застыдившись самой себя, вся красная, она вынесла ее на улицу.
Наливайко взял свитку и вместе с ней — и руки Марын-ки. Она рук не отнимала, только отвернула лицо в сторону, заслонившись еще от него приподнятым плечом…
На семибалковской дороге в это время раздался глухой стук бубна, сопровождаемый тонким звоном бубенчиков. Там показалось густое серое облако, в котором, по мере его приближения, стало вырисовываться странное существо, непонятно, нелепо катившееся с холма и вздымавшее своим необычным движением целую тучу дорожной пыли…
Наливайко тряхнул руки Марынки и засмеялся. Он уже был совсем доволен: видно было, что Марынке не так уж неприятно, что он взял ее руки, а у такой гордой девушки, как она — и это уже много! Но бубен звучал уже совсем близко, Марынка потянула назад свои руки — и он выпустил их.
— Го-го! — раздалось с семибалковской дороги, из облака пыли.
— Га, Родивон! — весело крикнул Наливайко. — Здорово!..
— Эге! То ж таки я! А как же! — отвечало из тучи пыли странное существо, с неимоверными усилиями, но довольно быстро ковыляя на своих искривленных, с вывернутыми назад ступнями, высохших и негнущихся ногах. — Здравствуйте! Узнали — го-го — Родивона?
— Как не узнать? — засмеялся Наливайко. — За версту видно!..
— Эге ж! Таки видно! — согласился Родион. — А как же! Таку закорюку — го-го — из Конотопа забачишь!..
Он добрался до крыльца и сразу рухнул на землю, так как держаться на ногах мог только при движении, на быстром ходу.
Это был мужчина лет сорока, с круглым, здоровым, красным лицом и веселыми смеющимися голубыми глазами под нависшими густыми бровями. Подстриженные, как у многих хохлов, усы у него торчали под бульбообразным носом жесткой щеткой, бритые щеки и подбородок также были покрыты колючей седоватой щетиной. Тело у него было широкое, крепкое, волосатые руки огромной силищи могли бы с честью принадлежать какому-нибудь великану; и только его несчастные, никуда не годные ноги делали и все здоровое тело и сильные руки его тоже никуда не годными и заставляли его влачить жалкое существование нищего, побирушки, питающегося подаваемыми из жалости и ради спасения души крохами.
Родион был калекой от рождения, и, к его счастью, мудро справедливая в своей целесообразности природа наделяла его младенческим слабоумием, оставшимся у него и в зрелом возрасте, благодаря чему он не видел никакого несчастья в своем уродстве и, казалось, даже совсем не замечал его. Он был всегда весел, жизнерадостен, жил, как птица небесная; никогда ничем нельзя было ни огорчить его, ни обидеть, ни рассердить. Изредка только он плакал, когда ему причиняли физическую боль, как скулит собака, когда ее больно ударят…
И такое убогое существо, как это ни странно, было одержимо необыкновенной жаждой женской любви, ласки; он сватался ко всем женщинам, какие только встречались на его пути, всюду, конечно, получая отказы с насмешками и издевательствами. Но он не унывал и не терял надежды обзавестись «доброй жинкой».
— А как же! — говорил он, заливаясь веселым тоненьким смешком. — Как же без жинки? Нужно же человеку жинку!..
Каждой девушке он серьезно говорил:
— Дивчинко, а чи не пойдешь за меня замуж?..
И добродушно упрашивал и убеждал:
— Та выходи же за Родивона! Чем я не человек?..
Он искренне полагал, что он ничем не хуже других и мог быть отличным «чоловиком», то есть мужем. То, что ни одна девушка не соглашалась выйти за него — нисколько не разубеждало его в этом, хотя многие из них и говорили ему прямо, со свойственной молодому эгоизму жестокостью, что такой калека, как он, в мужья совсем не годится. Он этому просто не верил.
— Балакают себе для смеху, го-го-го… — махал он в таких случаях рукой, заливаясь и захлебываясь счастливым детским смехом…
Усевшись около крыльца па земле и подвернув под себя закорюки-ноги, он тотчас же поднял свой бубен и забарабанил по нему пальцами, склонив набок голову и с ребяческим удовольствием прислушиваясь к заливчатому звону бубенчиков.