Олеся Брютова - Городские легенды
Не помню, что мне снилось.
Проснулся я так же неожиданно, как и заснул. Помню, что перед самым пробуждением, прямо рядом со мной кто-то запел визгливым голосом глупейшую песенку на разнузданный частушечный мотив:
Кто загадку разгадает -
Тот конфетку получает.
Кто конфетку получает -
Тот судьбу свою меняет.
Я резко сел на постели. За окном было темно. Голос, разбудивший меня, умолк, но песенка продолжала крутиться в голове: "Кто загадку разгадает…"
Спросонья, когда еще дремлет разум, и все иррациональное кажется логичным, такое подспорье, как идиотская песенка, приобретает иной, глубинный смысл. Меня хотели навести на решение какой-то загадки. И убеждали: разгадка лежит на поверхности. Но, поскольку я уже перерыл весь дом и не нашел ничего, что могло бы мне помочь, то следовало искать ее в чем-то другом. Но не в собаках же?
Я начал перебирать в памяти любые зацепки, которые могли бы навести на правильный путь. Я вспоминал наши последние с Делюзом разговоры, но в них, увы, не было ничего загадочного. Хотя, временами я его просто не слушал. И как же сейчас жалел о своей невнимательности! Я вспомнил и наш последний разговор. И вот тут меня пронзило – он говорил что-то о "правильном боге". Не являлся ли правильный бог одним из монстров, изображенных на картинах?
Я включил лампу у изголовья и босиком протопал к полотнам. Они стояли у стены в том же порядке, в каком я оставил их вчера. Но, сколько бы ни всматривался в загадочные лица полулюдей-полуживотных, никого, хоть отдаленно похожего на бога, не нашел. Конечно, я не знал, как выглядят боги, но что-то подсказывало – это не они.
И я в отчаянии упал на холодный пол и бился об него головой. Я царапал его ногтями, и пинал попавшие под раздачу картины. Я взывал к кому-то в темноте и сыпал проклятья на чьи-то головы. Нервный срыв запоздало настиг меня.
Потом, обессиленный, я затих, замер, и пошевелился лишь тогда, когда холод стал пробирать мое жалкое тело.
И, как мне сейчас кажется, именно тогда я нашел еще одно ключевое слово, произнесенное Делюзом, – "смирение". Наверное, оно вспомнилось в тот момент, когда я заметил, что по-монашески распростерт на полу. И хотя, подняв голову, я не увидел перед собой креста, мысль о монашеской повинности продолжала крепнуть. Да, крестов в комнате не было, но прямо перед моими глазами находился мольберт с закрепленным холстом, с тем самым подмалевком, в котором я пытался найти изображение. И я понял, что должен закончить картину, смиренно принимая свою судьбу. Смущало только одно: я совсем не умел рисовать, а уж писать маслом – тем более. Но внутренний голос твердил: "ты должен!". Поэтому я ухватил со стоящей рядом деревянной табуретки дощечку, изображающую палитру, и кисть, что лежала рядом. Странно, но краски, смешанные на палитре, были свежи, словно их только что выдавили из тюбика. Я ткнул кистью в изумрудно-зеленое пятно и быстро сделал несколько мазков по холсту. Мазки эти в сочетании с неровными пятнами ничего не изменили и ничего не добавили, кроме раздражающей новой кляксы, но я мог поклясться, что рукой моей в это время водил кто-то посторонний. Но когда я, вдруг испугавшись, что все испортил, протянул руку к мастихину, то не смог его оторвать от поверхности табуретки. Он был тяжел, как сама земля. Кто-то или что-то не давало мне уничтожить пару жалких зеленых мазков. Но и добавить еще что-то – тоже не давало. Как я понял, сеанс на сегодня был закончен. А за окном уже раздавался одиночный хрипящий лай, напоминающий не нытье нищего, а злобный голос заждавшегося барина.
Так оно и повелось. Я вскакивал до рассвета и лихорадочно делал несколько мазков. Краски всегда были свежи, и всегда нужного цвета. Потом кормил собак, и до вечера находил себе занятие. Читал или писал (в те дни я начал вести дневник), готовил скучную еду из обнаруженных в доме продуктов и ждал следующего утра. Мне постоянно намекали, что торопливость в таком деле не нужна. Все должно было идти своим чередом.
Однажды, впав в тоску, я все-таки потащился к своему бывшему дому. Но двери мне не открыли, хотя я колотил руками и ногами, да еще и орал что-то. Из другой двери выглянула соседка и заголосила:
– Прекратите немедленно! Я сейчас милицию вызову!
Пришлось спешно ретироваться. А когда я вернулся домой, утренние мазки с картины исчезли, продлевая, таким образом, мое заточение еще на один день. От меня требовали только одного – смирения. И теперь я даже боялся лишний раз выкрикнуть в пустой комнате какое-то проклятье или дать волю слезам. Хотя, признаюсь, в последнее время мои глаза часто плакали по привычке, но я списывал это на очки. Наверное, зрение ухудшилось, и старые очки не справлялись со своей задачей. Признаться же себе, что я раздавлен жесточайшей депрессией, было невозможно. И я, закусив удила, двигался и двигался вперед, отгоняя ежечасные мысли о самоубийстве. И даже пошел в своем смирении еще дальше. Однажды зазвал в дом пса, который вечно появлялся раньше всех.
Это был здоровенный желтый пес неопределенной породы. Весь блохастый и с отвратительным характером. Но я позволил ему жить рядом с собой и назвал его Шуриком. Очень часто его вечно голодный взгляд останавливался на моей персоне, но я "смиренно" шел в кухню и готовил ему манную кашу, которую он неизменно заедал сухим кормом.
В такой размеренной жизни были и свои прелести. Вместе с телом с меня снимались и все обязанности: ходить на работу, отвечать на телефонные звонки, терпеть возле себя уйму неприятных людей. И если бы не мысли об Элеоноре… Да-да, пожалуй, я был бы счастлив. И сытый Шурик оказывался вполне приличным псом, внимательным и понимающим.
Так прошло полгода. Полотно постепенно оживало под моими неловкими пальцами. Зазеленели травы, поднялись древние деревья, а в центре замаячила пока еще не прописанная человеческая фигура. Впрочем, человеческая ли? Миру скоро должен был явиться тот самый "правильный" бог, который награждает страждущих за смирение. Тот самый, который принудил меня меняться и превращаться в совсем другого человека. Да, теперь я был другим не только внешне, но и внутренне. Разговаривая с Шуриком, я обдумывал каждую фразу, боясь ненароком обидеть его, и это вошло в привычку. Оберегая свободу другого существа, я зажимал свою. Это ли не было высшей точкой смирения? Это ли не было самой настоящей кротостью? Другого "смирения" для меня не существовало. Я вообще имел смутное представления об этом качестве. Мазки больше не исчезали с картины, и я радовался этому. Теперь, гуляя по саду, который расположился за домом, я внимал шелесту трав и кустов, и подогу смотрел в небо поверх деревьев, поверх дома, поверх всего.