Эдвард Бульвер-Литтон - Призрак
— Но я рад, что он убежал, — сказал старик, вытирая себе глаза. — Он оставил бы меня в самой ужасной нищете, и я все-таки не мог бы решиться обвинить его.
— Так как вы сами виновник его преступлений.
— Как! Я, который никогда не переставал твердить ему о красоте, добродетели! Объяснитесь.
— Увы! Если ваш ученик не объяснил вам этого вчера своими признаниями, то ангел бы напрасно спустился с неба, чтобы доказать вам это.
Старик беспокойно заметался на постели и собирался возразить, когда его родственник, за которым он посылал, вошел в комнату. Это был человек немного старше тридцати лет, лицо его, сухое, худое, не выражало ничего, глаза были постоянно неподвижны, а губы сжаты. Он выслушал с возгласами ужаса рассказ своего родственника и старался всеми средствами уговорить его донести на своего любимца.
— Нет, Рене Дюма! — воскликнул старик. — Вы адвокат, вы привыкли ни во что не ставить человеческую жизнь. Как только человек нарушил закон, вы кричите: "Повесить его!"
— Я! — закричал Дюма с поднятыми руками и выпученными глазами. Почтенный философ, вы очень дурно судите обо мне. Никто не сожалеет больше меня о строгости нашего свода законов.
Адвокат остановился, тяжело дыша. Иностранец пристально посмотрел на него и побледнел. Дюма заметил эту перемену и обратился к нему:
— Разве вы не такого же мнения, сударь?
— Простите меня; я старался подавить в себе неопределенный ужас, который кажется мне пророческим.
— И этот страх?..
— Заключался в том, что если мы с вами снова увидимся, то ваши мнения не будут теми же!
— Никогда!
— Вы восхищаете меня, кузен Рене, — сказал старик, жадно прислушивавшийся к словам своего родственника. — Ах! Я вижу, что в вас есть истинное чувство справедливости и филантропии. Отчего я так медлил узнать вас? И, — продолжал старик с некоторым колебанием, — вы не думаете, как этот благородный иностранец, что я ошибся в правилах, которым учил этого несчастного?
— Нет, конечно. Разве можно сердиться на Сократа за то, что Алкивиад был нечестивым изменником.
— Слышите! Слышите! Но у Сократа был Платон. Отныне ты будешь моим Платоном. Слышите! — повторил старик, повертываясь к иностранцу, но последний был уже на пороге. Да и кто стал бы спорить с самым упрямым фанатизмом, фанатизмом неверия?
— Вы уходите, — воскликнул Дюма, — не дав мне поблагодарить вас, благословить за жизнь, которую вы вернули этому почтенному старику? Если когда-нибудь я смогу расплатиться... если когда-нибудь вам понадобится кровь Рене Дюма...
Произнося таким образом свои уверения, он дошел за иностранцем до дверей передней; там он остановил его на минуту, посмотрел назад, чтобы убедиться, что его не могли слышать, и обратился к нему вполголоса:
— Мне бы нужно было вернуться в Нанси; я не люблю терять свое время... Вы не думаете, сударь, что этот разбойник унес все деньги старого дурака?
— Разве, господин Дюма, Платон так говорил о Сократе?
— Вы колки. Да вы и имеете право быть таким. Сударь, мы увидимся с вами в один прекрасный день.
— В один прекрасный день! — пробормотал иностранец и нахмурился.
Он поспешно вернулся к себе, провел целый день и следующую ночь один, углубленный в занятия, которые, какого бы рода они ни были, послужили только для того, чтобы удвоить его мрачную озабоченность. Каким образом его судьба могла связаться с судьбой Рене Дюма или бежавшего убийцы? Отчего легкий воздух Парижа казался ему удушливым? Какой инстинкт заставлял его бежать от этих блестящих людей, от этого очага возникающих надежд света? Какой голос кричал ему не возвращаться? Но к чему эти предсказания и предчувствия?.. Он оставляет Францию, он возвращается, прекрасная Италия, к твоим величественным развалинам! На Альпах его душа вдыхает еще раз свободный воздух. Свободный воздух! Увы! Человек никогда не будет так же свободен на улице, как в горах. И ты тоже, читатель. Вернемся в более высокие страны, местопребывание более чистых обитателей.
Кроткая Виола, сидящая на берегу лазурного залива, подле могилы Вергилия и грота Кимвров, мы возвратимся к тебе!
IXНу, Пизани, доволен ли ты теперь? Вот ты снова вернулся к своей должности и сидишь перед пюпитром; твоя верная скрипка получила свою часть твоего торжества, твое образцовое произведение занимает всех; твоя дочь отличается на сцене; артистка и музыка так соединены друг с другом, что, аплодируя одной, аплодируют в то же время другой. Тебе дают место в оркестре; не слышно больше насмешек, не видно насмешливых взоров, когда с пламенной нежностью ты ласкаешь свою скрипку, которая жалуется, плачет, бранится и сердится под твоей безжалостной рукой. Публика понимает теперь, что истинный гений всегда имеет право на неровности. Неровная поверхность луны делает ее светлой и видимой для человека.
Джиованни Паизьелло! Маэстро капеллы, если твоя кроткая и благосклонная душа умеет завидовать, то ты должен страдать, видя Неаполь у ног Сирены, гармония которой заставила тебя печально качать головой. Но ты, Паизьелло, спокойный в своей славе, ты знаешь, что нужно дать место новому.
Чтобы быть превосходным, уважай самого себя.
Целая зала отдала бы сегодня все за те самые вариации, которые она прежде освистывала. Но нет, напрасно ждали от Пизани новых вариаций; в течение двух третей своей жизни он молчаливо работал над своим образцовым произведением; ничего больше не мог он прибавить к нему, несмотря на все желание. Но точно так же критики напрасно желали найти недостатки.
Да, правда, и его шипящий смычок не смилуется над малейшими из чужих ошибок. Но начни он сам сочинять, он уже не видит, что его произведение может выиграть от новых вариаций. Между тем Виола стала идолом целого Неаполя; она царица, избалованный ребенок сцены. Испортить ее игру — вещь легкая. Испортит ли она ее натуру? Не думаю. Дома, у себя, она всегда добра и проста и по-прежнему садится у двери, по-прежнему глубоко задумывается.
Сколько раз, дерево с кривым стволом, она смотрела на твои зеленые ветки! Сколько раз, как и ты, в своих фантастических мечтах боролась она за свет, но не за театральный свет! Ребенок, довольствуйся лампой, — что я говорю — бледным ночником. Для дома грошовая свечка удобнее всех звезд неба...
Недели проходили, незнакомец не показывался; проходили месяцы, а его предсказание страданий еще не исполнилось. Однажды вечером Пизани заболел. После его успеха последовало множество просьб сочинить концерты и сонаты для его любимого инструмента. Он проводил целые недели, дни и ночи за сочинением пьесы, в которой он рассчитывал превзойти себя. Он выбрал, как всегда, один из тех сюжетов, которые, казалось, невозможно положить на музыку и трудности которых он любил преодолевать исключительной силой своего таланта, — ужасную легенду о метаморфозе Филомеля.