Хилари Мантел - Чернее черного
Назад, назад. Ее пальцы прижаты к двери сарая, нащупывают пульс Марта. Она идет по саду к «Балморалу». Колетт жестами показывает, что дверь заперта. Она стоит у раковины и вытирает пролитую воду. Чайник кипит. В окне возникает лицо Мишель. Назад, назад. Они закрывают дверь дома миссис Этчеллс. Что посеешь, то и пожнешь. Она держит листок бумаги с горелой отметиной. Она засунула голову в гардероб и вдыхает камфару, фиалки и слабый запах тела, неподвластный годам. Мне всегда говорили, если кто спросит, тебе шестнадцать, ясно? События моей жизни никак не привязаны к возрасту. Я толком не знаю, сколько мне лет.
С каждым шагом назад она отодвигает что-то легкое, эластичное, цепляющееся. Это занавес кожи. С каждым шагом тело заявляет о себе. Уши слышат журчание и плеск крови и лимфы. Глаза обратились внутрь и глядят в черный студень ее собственных мыслей. Дверь в ее горле открывается и закрывается; но никто не входит. Она не всматривается в треугольную тень за дверью. Она знает, в ней может таиться мертвец.
Она слышит стук: кто-то стучит костяшками по стеклу. «Это вы, мистер Фокс?» — спрашивает она. Она всегда добавляет «мистер» — когда вспоминает. Мужчины смеются, блин, да скажи ты ей, Эмми, скажи ей, что вежливость гроша ломаного не стоит.
Какой-то шум. Похоже на звон бьющейся посуды и грохот падающего стула. Дверь в ее сознании открывается, и поначалу, первые несколько секунд, никто не входит. Она ждет, затаив дыхание. Может быть, это Киф, а может быть, Моррис Уоррен, а может, их приятель Макартур, который всегда подмигивает ей при встрече.
Но в дверь вваливается ма, с трудом держась на ногах.
— Ого! — произносит она. — Наверное, мои новые таблетки. Красные, вот какие. Красные, необычно, правда? Я ему говорю в аптеке, а это точно те таблетки? А он говорит, милый оттенок, говорит он, не красный, какой же он красный. Он скорее карминный.
— Ма, — спрашивает она, — Донни Айткенсайд оставил тебе деньжат, когда ушел утром? Потому что, помнишь тот волшебный шиллинг, который мы опускали в газовый счетчик? Он забрал его с собой.
— Донни? Ушел? — удивляется мать.
— Да, — подтверждает она, — прокрался вниз по лестнице с ботинками в руках и забрал наш шиллинг на газ. Я подумала, может, он взял его на сдачу.
— О чем, ради Христа, говорит эта девочка, Глория?
— Без этого шиллинга нам придется платить за газ настоящими деньгами. На улице холодно, и я еще не завтракала.
— Донни? Ушел? — повторяет мать.
— И если он не заплатил тебе, у нас нет денег на мой обед.
— А кто позволил тебе называть его Донни, ты, выпендрежница мелкая? Когда я была маленькой, за такой разговор могли устроить черт знает что такое.
Она говорит, зачем устраивать? У нас и так, блин, черт знает что такое каждый день. Ма говорит, вот, опять ты за свое, не удивлюсь, если он выпорет тебя, и, будь уверена, удерживать я его не стану. И, стукнув кулаком по деревянной сушилке для посуды, ма смакует подробности того, что они сделают, что они сделают и чего — нет, как они будут бить ее, пока она не превратится в медузу и не поползет в школу на брюхе; тогда Эл начинает выть, рыдать и спрашивать, но что же мне есть на завтрак? А ма отвечает, кукурузные хлопья, коли газа нет, а она возражает, но ведь молока нет, а ма парирует, че, блин, я черно-белая, че ли, я, че, блин, на лугу, че ли, стою, с чего ты, блин, взяла, что я гребаная корова?
Этим все и кончается. Неизбежно. Эмми падает, утомленная собственной тирадой. Эл идет в школу на пустой желудок. На уроке изучают Священное Писание, и ее выставляют в коридор. Она просто стоит там, ничего плохого не делает. Ее замечает директор. «Снова ты!» — ревет он. Она опускает тайные отвороты, мембраны, закрывающие уши, и смотрит, как он жестикулирует и яростно морщит лоб. На перемене Тахира покупает ей пакетик чипсов. Она надеется, что ее накормят школьным обедом в долг, но у нее нет талона, и ей дают от ворот поворот. Она говорит, собаки съели мой талон, но они смеются. Ли дает ей восьмушку сэндвича с белковой пастой. По дороге домой она смотрит под ноги, ищет на тротуаре волшебный шиллинг — или настоящую денежку, или булавку. Только ей кажется, что она углядела булавку, как — бац! — натыкается прямо на Макартура. Здрасте, мистер Макартур, говорит она. Вы приманили удачу. Он подозрительно смотрит на нее. Он говорит, твоя мать считает, тебе надо преподать урок. Он протягивает руку, хватает ее за правый сосок и выкручивает его. Она кричит. Номер раз, говорит он, хочешь, я проделаю это и со вторым? Он подмигивает ей.
Солнце встает над Адмирал-драйв. Осмелится она поднять жалюзи? Она окоченела, и только ступни ее горят. Она хромает на кухню. На секунду замирает у газовых конфорок, думает, как же я зажгу их, ведь Айткенсайд унес наш шиллинг? Потом нажимает кнопку, и вспыхивает голубое пламя. Она наливает молоко в кастрюлю и ставит ее на огонь.
Звонит телефон. Это, должно быть, Колетт, думает она, решила вернуться. Встроенные часы в плите мерцают зеленым, освещая кухонные плитки и рыбок на бордюре, подсвечивая их скользкую чешую. Не глупи, говорит она себе, Колетт вряд ли успела даже доехать до Уиттона. Она думала, прошло куда больше времени: годы. Она стоит, греет замерзшие ладони над кастрюлей и ждет, пока сработает автоответчик. Приветствие, затем щелчок. Она думает, это соседи, пытаются обмануть меня, подловить; хотят проверить, дома ли я.
Она осторожно поднимает жалюзи. Облака густые и темно-серые, словно дым от пожара. Луна ныряет в них, и они проглатывают луну. Загривок ноет от напряжения, на грани слуха возникает слабый высокий звук, словно ночные птицы поют в тропическом лесу — или Бог царапает ногтем по стеклу. Звук прерывистый, пульсирующий. Кажется, будто что-то — струна, проволока — натянуто до предела. Она снова опускает жалюзи, медленно, и с каждым дюймом годы шелухой облетают с нее, вот она снова стоит на кухне в Олдершоте, ей двенадцать или тринадцать лет, но если кто спросит, ей шестнадцать, конечно.
— Ма, — спрашивает она, — это правда, что ты сбежала с цирком?
— Ах, цирк, там было ужасно забавно! — Ма навеселе от трех крепких лагеров. — Твой дядя Моррис работал в том цирке, он пилил девок пополам. Хотел и меня распилить, но я сказала, хрен тебе, Моррис.
— А Глорию?
— Глорию они пилили, да. Ее кто угодно мог пилить. Она была девицей определенного сорта.
— Не знаю, что это за сорт такой. Что еще за сорт девушек, которые позволяют пилить себя пополам.
— Все ты знаешь, — говорит ма, как будто побуждая вспомнить. — Они вечно на тебе тренировались. Моррис старался не забывать своего искусства. Говорил, никогда не знаешь, когда старые трюки пригодятся, а ну как если снова придется взяться за дело. Я тысячу раз видела твою верхнюю половину в подсобке, а нижнюю — в комнате. Я видела твою левую половину на заднем дворе, в сарае, а правая в это время была бог знает где. Я говорю Моррису, надеюсь, ты знаешь, что делаешь, не забудь слепить ее обратно, прежде чем уйдешь.