Стивен Кинг - Дьюма-Ки
«Нет, Гендальф мне не приснился, — вновь подумал я. Может, эти мысли возникли у моей фантомной правой руки. — Сон — его убийство».
Так он умер сам по себе? Вот что пытался сказать мне голос? Потому что я не думал, что Гендальф умер своей смертью. Я думал, он нуждался в помощи.
Я вошёл в мою прежнюю гостиную. Не чувствовал, как переставляю ноги, шёл, будто во сне, когда кажется, что мир движется вокруг тебя, пятится назад, словно кто-то прокручивает фильм в обратном направлении. И в гостиной, в старом бостонском кресле-качалке Пэм, сидела Реба, воздействующая на злость кукла, выросшая до размеров ребёнка. Жуткие бескостные ноги, обутые в чёрные туфли «Мэри Джейнс», качались взад-вперёд над полом. Её пустые глаза смотрели на меня. Синтетические, цвета клубники, кудряшки мотались из стороны в сторону. Рот был испачкан кровью, только в моём сне — не человеческой, и не собачьей, а соком, который вытекал из практически сырого гамбургера… соком, который я слизал с бумажной тарелки после того, как доел мясо.
«За нами гналась злая лягушка! — воскликнула Реба. — У неё ЖУБЫ!»
xii
Слово это (ЖУБЫ) еше звенело в моей голове, когда я сел на кровать, чтобы увидеть плещущееся на коленях холодное озерцо октябрьского лунного света. Я пытался закричать, но мне удалось выдавить из себя лишь несколько беззвучных ахов. Сердце гулко билось. Я потянулся к лампе на прикроватном столике и каким-то чудом не сбросил её на пол, хотя, когда зажёг свет, увидел, что чуть ли не половина её основания висит в воздухе. Часы-радиоприёмник показывали время: 3:19.
Я перекинул ноги через край кровати, взялся за телефон. «Если я вам действительно понадоблюсь, звоните, — говорил мне Кеймен. — В любое время дня и ночи». И если бы его номер хранился в памяти телефонного аппарата, что стоял в моей спальне, я бы скорее всего позвонил. Но реальность постепенно взяла своё: коттедж на берегу озера Фален, не дом в Мендота-Хайтс, никаких каркающих голосов внизу — и необходимость звонить отпала.
Реба, воздействующая на злость кукла, выросшая до размеров ребёнка и восседающая в бостонском кресле-качалке. Что ж, почему нет? Я действительно разозлился, хотя скорее на миссис Феверо, чем на бедного Гендальфа, и я понятия не имел, какое отношение имеют зубастые лягушки к цене на бобы в Бостоне. На самом деле вопрос шёл о собаке Моники. Убил я Гендальфа или он умер сам?
А может, вопрос был в другом: почему потом я так проголодался? Может, это и был главный вопрос.
Мне так хотелось мяса.
— Я взял его на руки, — прошептал я.
«Ты хочешь сказать, на руку, потому что теперь у тебя только одна рука».
Но моя память брала пёсика в мои руки, обе руки. Отводя злость
(«оно было КРАСНЫМ»)
от этой глупой женщины с сигаретой и мобильником, направляя её на меня, замыкая эту идиотскую петлю… поднимая его на руки… несомненно, галлюцинация, но — да, так утверждала моя память.
Я положил шею Гендальфа на сгиб левого локтя с тем, чтобы суметь задушить его правой рукой.
Задушить и избавить от страданий.
Я спал голым по пояс, так что мне не составило труда взглянуть на культю. Для этого потребовалось лишь повернуть голову. Я мог шевельнуть культёй, но не больше. Проделал это пару раз. Потом уставился в потолок. Сердце чуть замедлило бег.
— Собака умерла от полученных травм, — отчеканил я. — И шока. Вскрытие это подтвердит.
Да только никто не проводил вскрытие собак, которым ломали кости и которых превращали в желе «хаммеры», управляемые безответственными, не следящими за дорогой женщинами.
Я смотрел в потолок, и мне хотелось, чтобы эта жизнь закончилась. Несчастная жизнь, которая так хорошо начиналась. Я думал, что в эту ночь мне больше не заснуть, но тем не менее заснул. В конце концов мы всегда избавляемся от наших тревог.
Так говорит Уайрман.
Как рисовать картину (II)
Помните, правда кроется в мелочах. Не важно, как вы видите мир, или какой стиль он навязывает вам, как художнику, правда кроется в мелочах. Разумеется, там кроется и дьявол (все так говорят), но, возможно, правда и дьявол — синонимы. Так бывает, знаете ли.
Вновь представьте себе маленькую девочку, ту самую, которая выпала из возка. Она ударилась правой стороной головы, но в наибольшей степени пострадало левое полушарие мозга — противоударная травма, помните? В левом полушарии находится зона Брока[20]… не все это знали в 1920-х годах. Зона Брока управляет речью. Если ударить по ней достаточно сильно, вы потеряете дар речи. Иногда — на какое-то время, может, и навсегда. Но говорить — не видеть, хотя и первое, и второе тесно связаны.
Маленькая девочка по-прежнему все видит.
Она видит пятерых своих сестёр. Их платья. Их волосы, растрёпанные ветром, когда они приходят с улицы. Она видит усы отца, теперь тронутые сединой. Она видит няню Мельду, не домоправительницу, а, в понимании девочки, ту, кто более всего соответствует слову «мать». Она видит косынку, которую няня повязывает на голову, когда прибирается в доме. Она видит узел спереди, над высоким коричневым лбом няни Мельды. Она видит серебряные браслеты няни Мельды, видит, как они сверкают, выстреливая яркими лунами, когда через окна на них падает солнечный свет.
Мелочи, мелочи, правда кроется в мелочах.
Хочет ли увиденное высказаться, даже если мозг повреждён? Травмирован? Должно хотеть, должно.
Она думает: «У меня болит голова».
Она думает: «Что-то случилось, и я не знаю, кто я. Или где я. Или что означают все эти яркие, окружающие меня образы».
Она думает: «Либбит? Моё имя — Либбит? Я знала, до того как. Я могла говорить до-того-как, когда знала, но теперь мои слова — рыбы в воде. Мне нужен мужчина с волосами на губе».
Она думает: «Это мой папочка, но когда я пытаюсь произнести его имя, вместо этого говорю: „Ица! Ица!“ — потому что в этот момент какая-то птица пролетает мимо моего окна. Я вижу каждое пёрышко. Я вижу её глаз, блестящий, как стекло. Я вижу её лапку, она согнута, как будто сломана, и это слово — кривуля. У меня болит голова».
Девочки заходят. Мария и Ханна заходят. Она их не любит, в отличие от близняшек. Близняшки маленькие, как и она.
Она думает: «Я называла Марию и Ханну Большими Злюками до-того-как», — осознаёт, что знает это вновь. Ещё что-то вернулось. Слово, обозначающее ещё одну мелочь. Она снова его забудет, но в следующий раз вспомнит, и будет помнить дольше. Она в этом практически уверена.
Она думает: «Когда я пытаюсь сказать „Ханна“, я говорю: „Анн! Анн!“ Когда я пытаюсь сказать „Мария“, я говорю: „И! И!“ И они смеются, эти злюки. Я плачу. Мне нужен мой папа, и я не могу вспомнить, как его назвать; это слово ушло. Слова — будто птицы, они летают. Летают и улетают. Мои сёстры говорят. Говорят, говорят, говорят. У меня в горле пересохчо. Я пытаюсь сказать „пить“. Я говорю: „Ить! Ить!“ Но они только смеются, эти злюки. На мне повязка, я ощущаю запах йода, запах пота, слушаю их смех. Я кричу на них, кричу громко, и они убегают. Приходит няня Мельда, её голова красная. Потому что волосы повязаны косынкой. Её кругляши сверкают на солнце, и называются эти кругляши браслетами. Я говорю: „Ить, ить!“ — но няня Мельда меня не понимает. Тогда я говорю: „Ака! Ака!“ — и няня сажает меня на горшок, хотя на горшок мне совсем и не нужно. Я сижу на горшке и вижу, и повторяю: „Ака! Ака!“ Входит папочка. „Чего ты кричишь?“ — всё его лицо в белых пузырях пены, кроме полосы гладкой кожи. Там, где он провёл той штуковиной, которая убирает волосы. Он видит, куда я указываю. Он понимает. „Да она хочет пить“. Наполняет стакан. Комната залита солнцем. Пыль плавает в солнце, и папина рука движется сквозь солнце, неся стакан, и называется это — „красиво“. Я выпиваю всё-всё. Потом снова кричу, но от радости. Он целует меня целует меня целует меня, обнимает меня обнимает меня обнимает меня, и я пытаюсь сказать ему: „Папочка!“ — но по-прежнему не могу. Потом я вдруг думаю о его имени, и в голове появляется „Джон“, вот я и думаю о его имени, и пока я думаю „Джон“, с моих губ срывается: „Папочка!“ — и он обнимает меня обнимает меня ещё сильнее».