Мервин Пик - Горменгаст
Войдя в страшную комнату, Стирпайк и сам осознал, что ведет себя странновато. Он мог остановиться в любую минуту. Но остановиться означало бы задействовать подобие запорного клапана – загнать в бутылку нечто, буйно требующее свободы. Стирпайк же был человеком каким угодно, только не робким. Умение держать себя в узде, которую ему так редко случалось ослабить, его никогда не подводило. Но теперь нечто новое рвалось из него наружу, и Стирпайк послушался голоса своей крови. Он следил за собой – но лишь для того, чтобы ничего не упустить. Он обратился в орудие богов. Темных первобытных богов силы и крови.
Здесь, у его ног лежали разлагающиеся останки, пурпур платьев свисал с ребер спекшимися складками, жутко торчали, уставя глазницы в потолок, черепа. Подобно сгинувшим лицам сестер, и черепа их были совсем одинаковы: всей-то и разницы, что глазницу одной затянул тонкой паутиной поднаторевший в своем ремесле паук. В середине ее билась муха, сообщая подобие живости не то Клариссе, не то Коре.
В определенном смысле, хоть и не понимая всего до конца, Доктор имел отдаленное представление о том, что происходило в уме Стирпайка, когда этот пегий убийца принялся важно, как петушок, расхаживать вкруг тел двух женщин, которых он заточил, унизил и уморил голодом. Доктор видел, что Стирпайка никак нельзя назвать безумным в сколько-нибудь приемлемом смысле этого слова, ибо молодой человек раз за разом повторял, высоко поднимая ноги, череду шажков, словно стараясь довести их до совершенства. Похоже, он отождествлял себя с неким исконным воином или злодеем. Злодеем, хоть и лишенным чувства юмора, но наделенным жутковатой веселостью – своего рода смертоносной игривостью, что поражала человечность в самое сердце ее, ударяла в это сердце, набрасывалась и забавлялась с ним, покалывая его там и тут как бы листком пырея.
Флэй и Доктор, увидев происходившее в комнате, сразу же осознали – каждый на свой манер, – что Титусу здесь не место. Конечно, он не ребенок, однако и отроку этой картины лучше не видеть. Но ничего уже не поделаешь. Разделиться – значило совершить преступную глупость. К тому же, в одиночку Титус ни за что не отыщет дороги назад. То, что они до сих пор ничем преступника не встревожили, было им на руку, однако и мертвое безмолвие, в котором звучали одни лишь шаги Стирпайка, вечно продлиться не могло.
Доктор был потрясен, но в то же время его, человека большого ума и любознательности, увиденное пленяло. Иное дело Флэй. Будучи сам эксцентриком, он ненавидел и презирал любое проявление эксцентричности в других, и представшее перед ним зрелище почти ослепило его, возбудив своего рода бюргерскую ярость. Только одно утешало Флэя: выскочка сам себя выдал, и отныне с ним можно будет сражаться всерьез.
Маленькие глазки Флэя не отрывались от врага. Шея его по-черепашьи вытянулась вперед. Длинная борода дрожала, спадая на грудь. Лесной нож плясал в его руке.
Но дрожало не только это оружие. Кулак Титуса сжимал короткую увесистую кочергу не так уж и твердо. Увиденное привело юного графа в ужас. Целый пласт твердой земли подался под его ногами, и юноша обрушился в подземный мир, о котором не имел никакого понятия. Обрушился туда, где человек может разгуливать петухом вокруг ребер и черепов своих жертв. Туда, где воздух пропитан зловонием их распада.
Доктор, чтобы успокоить мальчика, сжимал его руку; внезапно пожатие это усилилось. Стирпайк остановился на миг, чтобы завязать ослабший шнурок. Покончив с этим, он поднялся с колена, привстал на носки, да так и остался стоять, откинув назад голову. Затем ударил в пол каблуками, согнул колени, одновременно разведя носки в стороны, поднял раскинутые руки и, согнув под прямым углом локти, начал притоптывать, удерживая сжатые кулаки на уровне плеч. Звуки, производимые ногами его, казались громовыми, слитными.
То была поза некоего простолюдина-танцора; впрочем, вскоре странное это представление, этот возврат к варварскому ритуалу времен младенчества мира, Стирпайку прискучил. Молодой человек отдался ему лишь на несколько мгновений, уподобясь артисту, способному обращаться в бездумного посредника чего-то гораздо более величавого и глубокого, чем все, что доступно его сознательному разуму. И все же, переступая, сгибая колени, выворачивая ступни, вытягивая вверх тело и шею и стискивая кулаки, он наслаждался новизною того, что делает. Эта странная потребность тела забавляла Стирпайка – потребность топать, выступать, подниматься на цыпочки, бить каблуками в пол – лишь оттого, что он убийца: все это завораживало его, приятно возбуждало мозг, и когда он перестал притоптывать и осел в пыльное кресло, по мышцам горла его прокатились конвульсивные сжатия, обычно сопровождающие смех, – впрочем, беззвучные.
Он закрыл глаза, но опасность примерещилась ему в темноте, и Стирпайк снова открыл их, и наклонясь в кресле, оглядел комнату. На сей раз, когда взгляд его уперся в скелеты, Стирпайка передернуло от омерзения. Не к совершенному им, доведшим Двойняшек до их нынешнего состояния, но к тому, что они оскверняют комнату, тычут ему в нос свои уродливые черепа и полые кости.
В гневе вылез Стирпайк из кресла. Однако в глубине души он сознавал, что злится не на них – на себя. Ибо то, что мгновения тому представлялось забавным, теперь почти напугало его. Оглянувшись назад, вспомнив, как он петушиным шагом обходил их тела, Стирпайк понял, что был близок к безумию. Подобного рода мысль мелькнула в его голове впервые и, чтобы отогнать ее, он закукарекал. Петушиный проход нисколько его не встревожил, он прекрасно отдавал себе отчет в том, что делает, и, чтобы доказать это, будет кукарекать снова и снова. И не потому, что ему так хочется, но в доказательство того, что он может остановиться, когда пожелает, и снова начать, когда захочет, неизменно сохраняя полную власть над собой, ибо нет в нем ни грана безумия.
Не понимал Стирпайк одного: смерть Баркентина, ночной ужас огня и тухлой воды замкового рва и последовавший за ними долгий бред изменили его. Все, что он думал теперь о себе, имело основой предположение, будто он – все тот же Стирпайк, что и несколькими годами раньше. Но он уже не был тем юношей. Часть его сгорела в огне. Другая безвозвратно потонула во рву. Бесстрашие Стирпайка больше не было безграничным – оно сжалось, обратившись в окаменевший кулак.
Он стал подлее, раздражительнее, нетерпеливее в своей жажде окончательной власти, достигнуть которой можно, лишь устранив всех соперников; и если у него и были когда-нибудь хоть какие-то принципы, какая-то любовь к чему бы то ни было – хотя бы к его обезьянке, книге, рукояти шпаги – даже она выгорела и утонула.
Входя в эту, вторую комнату, Стирпайк прислонил жердину к стене слева от двери. Теперь он ощутил, как жердина притягивает его. Он снова стал собою или, быть может, перестал им быть. Так или иначе, трое наблюдателей вновь увидели знакомую кошачью поступь, приподнятые плечи. Подойдя к жердине, Стирпайк погладил ее ладонью. Шарф по-прежнему закрывал его лицо. Темно-красные глаза казались маленькими круглыми безднами.
Пока ладонь Стирпайка блуждала по жердине, походя на ласкающую клавиши ладонь пианиста, пальцы нащупали в древесине трещинку и, поиграв с нею, обнаружили, что не составит большого труда отодрать от жердины длинную, узкую щепку. Рассеянно, едва ли сознавая, что делает, Стирпайк, чью уверенность в себе уже потеснили десятки тревожных мыслей, отломал от жерди щепу, на сей раз пустив в ход всю силу, какой обладала его натужно согнувшаяся рука. На саму щепу Стирпайк даже не взглянул и собирался уже отбросить ее, поскольку ему всего-то и хотелось, что ее отломать, но тут взгляд его снова уперся в скелеты и, подойдя к ним и проведя длинной, упругой лучиной по их ребрам, как ребенок проводит порой на бегу палкой по балясинам перил, Стирпайк заслушался костяной музыки своего инструмента.
Этому занятию он предавался несколько следующих минут, чередуя щелчки и рулады в подобии музыки ударных, отвечавшей тональности его настроения.
Впрочем, комната уже прискучила ему. Он пришел сюда, дабы глаза его уверились, что Двойняшки мертвы, и остался здесь дольше, чем намеревался. И Стирпайк, отшвырнув щепу, опустился на колени, чтобы расстегнуть застежку жемчужного ожерелья, свисавшего с позвоночного столба. Поднявшись, он уронил ожерелье в карман и, не помедлив, направился к трем ступеням, ведшим в верхнюю комнату – и в тот же миг господин Флэй выступил из своего укрытия.
На Стирпайка его появление подействовало, как электрический удар. Он отпрыгнул назад скачком, подобным скачку танцора, накидка взвихрилась вкруг него, тонкие губы разделились в смертоносном, изумленном рычании.
Тут уж ничего символического не присутствовало. Петушиная поступь и притопыванье – все это было ничем в сравнении с лютой реальностью прыжка, взметнувшего его в воздух, как подкидная доска.