Александр Зиновьев - Записки ночного сторожа
Ступив на сходни, пассажир с Восточного экспресса отрывисто произнес:
– Нет. Я не нуждаюсь в помощи. Смотри!
С этими словами он уверенно сошел по трапу. За время рейса дети щедро добавили ему стати, румянца и голоса, а по мере приближения к Англии шаги его становились все шире и тверже; когда он ступил на причал, из тонких губ вырвался слабый, но радостный смех, и даже идущая позади сиделка перестала хмуриться, видя, как он припустил к поезду.
Словно ребенок, старик забегал вперед, и на нее нахлынуло умиление, если не сказать больше. Но вдруг ее сердце, устремившееся следом, пронзила чудовищная боль, накрыл полог мрака, и она упала без чувств.
В спешке бледноликий пассажир даже не заметил, что сиделки рядом нет, – так он торопился.
На перроне он выдохнул: «Наконец-то», – и крепко ухватился за поручень. Но тут его охватило тревожное чувство, заставившее обернуться.
Минервы Холлидей нигде не было.
Впрочем, через какое-то мгновение она приблизилась, побледневшая, но сияющая лучистой улыбкой. Она трепетала и едва не падала. Настал его черед подхватить ее под руку.
– Голубушка, – промолвил он, – ты мне очень помогла.
– Будет тебе, – спокойно ответила она, выжидая, когда же он наконец по-настоящему ее разглядит. – Я, между прочим, никуда не спешу.
– Ты?..
– Я отправляюсь с тобой.
– Но ведь у тебя были свои планы?
– Они изменились. Теперь особо выбирать не приходится.
Повернувшись вполоборота, она поглядела через плечо.
На причале толпились люди – у трапа явно что-то произошло. Среди ропота и криков несколько раз послышалось: «Врача!»
Бледноликий старик уставился на Минерву Холлидей. Потом перевел взгляд на толпу, пытаясь высмотреть причину такого любопытства, но увидел только разбитый градусник, отлетевший в сторону. Тогда старческие глаза вновь устремились на Минерву Холлидей – она тоже неотрывно смотрела на разбитый термометр.
– Голубушка, милая моя, – выговорил он после долгого молчания. – Пойдем.
Она взглянула на него в упор:
– Синяя птица?
– Синяя птица! – кивнул он в ответ.
И помог ей сесть в поезд, который вскоре дрогнул, загудел и потянулся в сторону Лондона и Эдинбурга, в сторону торфяных болот, замков, темных ночей и вереницы столетий.
– Кто же там лежит? – спросил бледноликий пассажир, провожая глазами причал.
– Бог его знает, – сказала старая сиделка. – Не могу ответить.
Поезд уже набрал скорость.
А через двадцать секунд вокзальные рельсы и вовсе перестали дрожать.
Одна-единственная ночь
Когда он, преодолев на солидной скорости первый отрезок пути, добрался до Грин-Ривер, штат Айова, там стояло безоблачное весеннее утро в преддверии лета. На трассе его «кадиллак» с откидным верхом раскипятился под прямыми лучами солнца, но перед въездом в городок, среди раскидистой придорожной зелени, богатства мягких теней и шепота прохлады, машина успокоилась.
Тридцать миль в час, подумал он, – то, что надо.
За пределами Лос-Анджелеса, где горевшая от зноя дорога была зажата между каменистыми каньонами и обломками метеоритов, он выжимал из машины все – в таких местах волей-неволей гонишь на предельной скорости, потому что все вокруг наводит на мысли о чем-то стремительном, жестком и безупречном.
Но здесь сам воздух, напоенный зеленью, струился рекой, по которой автомобиль просто не мог мчаться, как посуху. Оставалось только довериться волнам лиственной тени и дрейфовать по пестрому от бликов асфальту, как речная баржа – к летнему морю.
Глянешь наверх, где могучие кроны, – и покажется, будто лежишь на дне глубокой заводи, отдаваясь прибою.
На окраине он остановился у киоска, чтобы съесть хот-дог.
– Надо же, – шепотом сказал он себе самому, – пятнадцать лет здесь не бывал. Деревья-то как вымахали!
Он вернулся к машине – высокий, загорелый, с неправильными чертами лица и редеющими темными волосами.
– За каким чертом я еду в Нью-Йорк? – спросил он себя. Остаться бы здесь – зарыться в траву и лежать!
Он медленно двигался через старый город. В тупике на запасных путях стоял заброшенный ржавый паровоз, который давно не подавал голоса, давно выпустил весь пар. Жители входили в дома и магазины, а потом выходили из дверей так неспешно, словно их окружала теплая и чистая водная стихия. Замшелые каменные плиты делали любое движение мягким и бесшумным. Это был босоногий марктвеновский городок, где детство, заигравшись, не страшится наказания, а старость приближается беспечально. От таких размышлений он даже хмыкнул вслух. А может, это только показалось.
Хорошо, что Элен со мной не поехала, подумал он. Ему явственно слышалось:
– Ну и дыра. Ты посмотри на эти лица: одно слово – провинция. Жми на газ. Черт побери, сколько еще тащиться до Нью-Йорка?
Тряхнув головой, он зажмурился, и Элен тут же перенеслась в Рино. Он звонил ей накануне вечером.
– Неплохо, что здесь можно по-быстрому развестись, – говорила она, отделенная от него тысячью миль жары. – Но сам городишко – просто мрак! Слава богу, хоть бассейн есть. Ну а ты что поделываешь?
– Малой скоростью двигаюсь на восток. – Ложь. Он мчался как пуля, чтобы оторваться от прошлого, чтобы оставить позади все, что можно. – Люблю сидеть за рулем.
– Сидеть за рулем? – переспросила Элен. – Не лучше ли сидеть в кресле самолета? Поездки на машине – такая тягомотина.
– Счастливо, Элен.
Он выехал из города. В Нью-Йорке ему нужно было появиться через пять дней, чтобы обсудить детали бродвейской пьесы, к которой душа не лежала с самого начала; затем предстояло мчаться в Голливуд и без всякой охоты доводить до ума сценарий, чтобы потом сломя голову нестись в Мехико, выкроив дни для торопливого зимнего отпуска. Ни дать ни взять мексиканская петарда, размышлял он: лечу по раскаленной проволоке, бьюсь головой о стену, разворачиваюсь – и с воем несусь к другой такой же стене.
Тут он поймал себя на том, что разогнался на зеленых холмистых просторах до семидесяти миль в час, и благоразумно сбавил скорость до тридцати пяти.
Пару раз вдохнув полной грудью прозрачный воздух, он съехал на обочину. Вдали, на травянистом пригорке, среди вековых деревьев замаячила девичья фигурка, которая двигалась вперед сквозь непривычный для него зной, но почему-то не сходила с места; вскоре она исчезла – наверно, привиделась.
В час пополудни от земли исходило жужжание, как от мощного двигателя. За окном машины проносились блестящие штопальные иголки, как шипы жары. В воздухе роились пчелы, травы кланялись нежному ветру. Открыв дверцу машины, он ступил в плотный зной.
Одинокая тропка мурлыкала себе песню жуков, а ярдах в пятидесяти от шоссе ждала прохладная, тенистая роща, откуда, как из пещеры, веяло заветной влагой. Во все стороны тянулись клеверные холмы и открытое небо. Теперь одеревеневшие руки и ноги обрели подвижность, в холодном животе рассосалась железная тяжесть, а из пальцев ушла дрожь.
Вдруг в рощице на холме, уже совсем далеко, сквозь просвет в кустарнике он снова увидел все ту же девушку, которая уходила и уходила в теплую даль, пока не скрылась из виду.
Он медленно запер машину. Лениво направился в сторону рощи – его не отпускали звуки, которые своей неохватностью могли заполнить вселенную, самые прекрасные звуки на свете: перепевы беспечной речушки, которая стремится неведомо куда.
Отыскав эту речку, в которой сливались свет и тьма, он снял одежду, искупался, а потом растянулся на гальке, чтобы обсушиться и передохнуть. Вслед за тем не спеша оделся, и на него нахлынуло потаенное желание, былое видение, родом из семнадцатилетия. Он не раз описывал и пересказывал его лучшему другу:
– Выхожу я весенней ночью – ну, ты понимаешь, когда уже закончились холода. Иду гулять. С девушкой. Через час мы приходим в такое место, где нас не видно и не слышно. Поднимаемся на горку, садимся. Смотрим на звезды. Я держу ее за руку. Вдыхаю запах травы, молодой пшеницы и знаю, что нахожусь в самом сердце страны, в центре Штатов, вокруг нас – города и дороги, но все это далеко, и никто не знает, что мы сидим на траве и разглядываем ночь… Мне хочется просто держать ее за руку, веришь? Пойми, держаться за руки… это ни с чем не сравнить. Держаться за руки так, чтоб было не различить, есть в них движение или нет. Такую ночь не забудешь никогда: все остальное, что бывает по ночам, может выветриться из головы, а это пронесешь через всю жизнь. Когда просто держишься за руки – этим все сказано. Я уверен. Пройдет время, все другое повторится раз за разом, войдет в привычку – но самое начало никогда не забудешь. Так вот, – продолжал он, – я бы хотел сидеть так долго-долго, не произнося ни слова. Для такой ночи слов не подобрать. Мы даже не будем смотреть друг на дружку. Будем глядеть вдаль, на городские огни, и думать о том, что испокон веков люди вот так же поднимались на холмы, потому что ничего лучше еще не придумано. И не будет придумано. Никакие дома, обряды, клятвы не сравнятся с такой ночью, как эта. Можно, конечно, сидеть и в городе, но дома, комнаты, люди – это одно дело, а когда над головой открытое небо и звезды, и двое сидят на холме, держась за руки, – это совсем другое. А потом эти двое поворачивают головы и смотрят друг на друга в лунном свете… И так всю ночь. Разве это плохо? Скажи честно, что в этом плохого?