Яна Вагнер - Вонгозеро
— …я могу дойти пешком, здесь совсем недалеко, — говорил он, неуверенно улыбаясь, — как видите, багажа у меня нет, так что…
— Не говорите вы ерунды, — перебил его Сережа — он уже стоял возле машины, сгрузив запаски на снег, — ну какая амбулатория, странный вы человек? Какая там может быть амбулатория. Садитесь в машину и не мешайте, — и он отвернулся и начал прикручивать колесо, а доктор, опустив плечи, немного постоял рядом, а затем вздохнул и полез обратно в машину.
* * *Оставшиеся до Медвежьегорска сто километров заняли гораздо больше времени, чем мы могли ожидать — дорога по ту сторону переезда выглядела так, словно по ней не ездили уже несколько недель, и если бы не деревья, густо растущие по обеим ее сторонам, было бы невозможно догадаться о том, где именно она находится. Под толстым слоем снега, в некоторых местах доходящего до середины колес, а в других — смерзшегося в корку, которая с непрекращающимся, выводящим из себя хрустом проламывалась под весом наших машин, могли скрываться любые сюрпризы, способные остановить нас прямо здесь, когда до цели оставалось уже так немного. Но даже если бы мы не боялись ям и невидимых глазу переметов, быстрее двигаться было нельзя: стоило чуть сильнее нажать на газ, как двигатели принимались бессильно реветь, а колеса — угрожающе буксовать. После первого же часа этой непроходимой, сопротивляющейся нашему вторжению дороги уже казалось, что вперед наши машины толкает не топливо, сгорающее в баках и приводящее в движение загадочную и бездушную железную начинку, заставляющую колеса крутиться, а постоянное и отчаянное усилие воли каждого из нас, сидящих внутри.
Никто не спал — под обиженный, захлебывающийся рев моторов, под неровные рывки, сменяющиеся осторожным скольжением, под папины проклятия, раздающиеся из динамиков, заснуть все равно было невозможно; и сидя рядом с Сережей, который, сжав зубы, держал вырывающийся руль обеими руками, я боялась отвести взгляд от дороги, закрыть глаза хотя бы на секунду, словно именно от моего взгляда зависел каждый следующий десяток метров, и то и дело ловила себя на том, что до боли сжимаю кулаки, так, что на ладонях остаются следы от ногтей. Иногда нам приходилось останавливаться, потому ли, что перегруженный прицеп выносило из колеи, проложенной впереди идущей машиной, или потому, что груда рыхлого снега перед широкой мордой Лендкрузера становилась слишком массивной и он не мог больше сдвинуться с места — и тогда все, даже Мишка, даже хромающий доктор, выскакивали на дорогу и, увязая в сугробах, принимались разгребать их — лопатами, ногами и просто руками. Мы все торопились теперь, торопились отчаянно, не позволяя себе ни минуты промедления — никаких привалов, никаких перекуров; в воздухе сгустилась какая-то тревожная, неотложная срочность, которую никто из нас, я уверена, не сумел бы объяснить себе, но каждый чувствовал.
Мы были так заняты, что даже не заметили рассвета, который наверняка занял много времени — длинная зимняя ночь, казавшаяся бесконечной, завершилась для нас неожиданно резко; просто во время одной из вынужденных остановок я вдруг подняла глаза к небу и увидела, что оно лишилось своей бездонной, черной прозрачности и нависает теперь над нашими головами низким, грязно-серым потолком.
— Утро уже, — сказала я Сереже, когда мы шли назад, к машине.
— Черт, — ответил он, озабоченно глядя вверх, — опоздали мы. Я надеялся, успеем Медвежьегорск проскочить в темноте.
Не очень-то нам помогла эта темнота в Пудоже, думала я, устраиваясь на пассажирском сиденье, и вряд ли — ох, вряд ли именно она поможет нам в городе, который нам предстоит теперь проехать насквозь, который мы никак не можем обогнуть. Нет смысла рассчитывать на темноту — она больше нам не союзник. Для того чтобы прорваться, нам потребуется что-то понадежнее темноты; три недели, вспомнила я, без малого три недели прошло с тех пор, как погиб Петрозаводск, самый большой в этих краях город, наверняка извергнувший из себя перед смертью несколько сотен, а то и тысяч перепуганных, озлобленных источников инфекции, — они не успели бы добраться далеко, конечно, не успели бы, но сюда они добрались наверняка и перед тем, как умереть, оказали нам, сами того не зная, жуткую услугу, убрав с нашего пути большую часть препятствий, каждое из которых — даже самое незначительное — легко могло бы погубить нас. Три недели, сказала я себе, три недели в городе, лежащем на пересечении двух основных северных дорог. Там никто не выжил, там пусто, брошенные автомобили, разгромленные магазины, безлюдные улицы, по которым ветер гонит колючую снежную крошку. Нам нечего бояться. Мы проедем.
То, что я не права, выяснилось очень скоро — слишком скоро; не прошло и четверти часа, я даже не успела ничего произнести вслух, потому что никак не могла придумать, как это можно озвучить — сейчас, при Мишке, нахохлившемся на заднем сиденье, при докторе, особенно — при докторе, как вообще можно признаться в том, что желаешь смерти двадцати тысячам человек, незнакомых, ни в чем не виноватых? В том, что после этих одиннадцати страшных дней, проведенных в дороге, тебе уже, пожалуй, даже безразлично, мучительно ли они умирали — главное, чтобы их больше не было на твоем пути? Хорошо, что я долго подбирала слова, потому что они мне не понадобились — сначала Андрей сказал «подъезжаем, теперь аккуратно», и почти сразу же после этих его слов дорога, казавшаяся на протяжении ста последних километров такой негостеприимной, как будто выталкивающей нас обратно, превратилась в полную свою противоположность, расстелив перед нами укатанную, ровную поверхность, свидетельствующую о том, что недавно здесь проехала не одна и не две, а много машин. Это было похоже на границу, оставленную на асфальте дождем, — когда плотная, казавшаяся бесконечной стена воды, льющейся с неба, прижимает тебя к земле, а потом неожиданно исчезает — разом, без переходов, заставляя суматошно работающие «дворники» скрипеть по сухому стеклу.
В ней не было ничего дружелюбного, в этой новой дороге, и она не внушила нам облегчения — только тревогу, и не успели мы заново привыкнуть к этой тревоге, как произошло еще одно событие: сразу же, как только кончился лес, уступив место невзрачным, хмурым строениям, в динамике раздался долгий, невнятный хруст. Он продолжался минуту или две, а затем умолк, чтобы через мгновение возобновиться снова, и, пока он длился, неодушевленный, зловещий, я почувствовала острое желание выключить рацию, словно эта маленькая черная коробочка, прикрепленная к подлокотнику между сиденьями, столько раз выручавшая нас в дороге, могла теперь навредить нам.
— …к задним воротам, — вдруг отчетливо сказала рация чужим, незнакомым голосом и тут же снова нечленораздельно захрипела.
Я вздрогнула.
— Сигнал плохой, — сказал Сережа, не отводя глаз от дороги, — до них километров двадцать пять — тридцать. Это может быть где угодно, Ань.
Ты же знаешь, ты прекрасно знаешь, что они могут быть только в одном месте — у нас на пути, хотела я сказать, но промолчала — сейчас не было смысла спорить, потому что хруст нарастал, усиливался, становился все ближе, все больше похож на человеческую речь, и его надо было расслышать, расшифровать, чтобы подготовиться к тому, что ждет нас впереди:
— …не возьмем, не возьмем! — вдруг страшно закричали в динамике, и надсадный этот крик захлебнулся жестоким и длинным приступом булькающего кашля, а затем жуткий хруст раздался снова, как будто среди всех невидимых нам собеседников человеческой речью владел только один — тот, кто говорил про задние ворота, остальные же — сколько бы их ни было — способны были изъясняться только с помощью неживого, механического треска.
Лендкрузер внезапно бешено засигналил, замигал аварийными огнями, дернулся влево и замер почти поперек дороги, широкой и пока совершенно пустой; нам пришлось притормозить, чтобы не врезаться в резко замедлившийся пикап. Водительское окошко Лендкрузера плавно опустилось, и папа, высунувшийся почти по пояс, высоко поднял над головой сложенные крестом руки и настойчиво затряс ими в воздухе, и не убирал их до тех пор, пока Андрей, тоже открывший окно, не выставил вверх раскрытую ладонь; затем то же самое пришлось проделать и Сереже — закатив глаза, он тоже высунул руку и нетерпеливо помахал:
— Сами бы мы ни за что не догадались, что сейчас не время трепаться, — недовольно сказал он, когда мы снова тронулись с места.
Было ясно, что мы приближаемся — звуков в эфире становилось все больше; наконец к тому, кого мы услышали первым, добавился еще один, новый голос, а затем, спустя пару километров, еще несколько — матерясь и перекрикивая друг друга, эти неизвестные нам люди явно были заняты каким-то важным делом, и, судя по тому, как взбудораженно, почти на грани истерики они звучали, дело это вовсе не было безопасным. Теперь мы могли двигаться быстро, и пока за окном мелькали унылые пейзажи облепивших Медвежьегорск поселков — безлюдных, к счастью, до сих пор еще безлюдных, — нам было нечем больше занять себя, не на что отвлечься, кроме этих полных злости и тревоги косноязычных, бессвязных выкриков, кашля и мата — и мы завороженно слушали все это, словно чудовищную и безвкусную радиопередачу, вторгнувшуюся в уютный тесный мирок, которым до сих пор являлись для нас наши машины.