Ант Скаландис - Катализ. Роман
И первое же, что почти сразу на меня попробовали свалить, была верховная единоличная и абсолютная власть над миром. Но я отказался. Решительно и публично. Не по мне это было — ежечасно, ежеминутно, ежесекундно держать в руках судьбы миллионов и повелевать ими. Свой долг перед человечеством я видел в другом. И мне пошли навстречу — я стал генеральным консультантом Чрезвычайного комитета по урегулированию, позднее — автоматически — консультантом Всемирного Координационного Совета, а еще позднее — членом этого Совета. То есть я все-таки согласился на реальную власть. Но к тому времени и власть стала другой, и я уже был не тем горячим юнцом, который мечтал о внезапном и окончательном счастье для всех. К тому времени я просто уже знал, что властью наделен свыше, и не в моих силах спрятаться от нее за ролью консультанта или за какой угодно другой ролью. Наверно, я понял это по-настоящему, когда однажды в частном разговоре с одним из президентов высказал недовольство работой шефа службы безопасности Александра Моргана. На следующий же день Морган был выведен из Совета. Я тут же опротестовал решение специальной комиссии. Но было поздно. Морган покончил с собой. Я не знаю, что именно думал он про меня и мои чудовищные возможности, но именно тогда я понял, что они слушаются меня не только из уважения.
Они боялись меня.
Они боялись меня больше всего на свете, и здесь, в Оранжевой, они не только и не столько охраняли меня от мира, сколько они мир охраняли от меня. Будучи консультантом, судьей, диктатором и Богом, я оставался еще и подопытным кроликом, но кроликом опасным, кроликом хищным, кроликом апокалиптическим. конечно, Оранжевая — не Пансионат, но Угрюмов бывал у нас чаще, чем у себя дома, в Киеве; Якунин, наш дорогой Папа Монзано, гостил то и дело; а целые толпы экспертов наезжали и паслись на вилле с удручающей регулярностью.
После самоубийства Моргана, повергшего всю нашу шестерку в уныние и тоску (хотя никто из нас его не любил, и, по совести говоря, туда ему и дорога), я стал значительно осторожнее, стал взвешивать каждый свой поступок, каждое слово, каждый взгляд. Но куда там! Ведь достаточно было порой одного движения пальцем, одного дуновения мысли, чтобы убить сотни, тысячи, миллионы людей. И я убивал. Убивал. Убивал, сам того не желая. Убивал. Во всяком случае мне казалось, что это убивал я. А как же считать иначе, если ставишь свою подпись под проектом, директивой, законами, а потом на основании этих документов кто-то гибнет в непродуманном эксперименте, кто-то кончает жизнь самоубийством, а кого-то ставят к стенке? Как еще можно расценивать свою роль в таком деле?
Но это еще не были муки совести. Это было пока просто чувство ответственности. Тем более, что к самому главному кошмару переходной эпохи — к «Закону о монополии государственных и межгосударственных органов на сибры и сибр-технологию» — я не считал себя причастным. В Советском Союзе он был принят (не в самой строгой форме) еще в период нашего прибывания в Пансионате — нас тогда ни о чем не спрашивали, — а вот когда обсуждалось принятие Закона в международном масштабе и с поголовной смертной казнью, я высказался категорически против. Но именно тогда — наверно, это был единственный случай — Комитет не послушал меня: страх перед начинающимся хаосом, панический, неуправляемый, как страх лесного зверья перед пожаром, оказался у них сильнее, чем изначальный страх передо мной. А потом — ценою миллионов жизней — все утряслось, Закон отменили, и иногда я начинаю сомневаться, а так ли уж не правы были те, кто его ввел. Что, если без него жертв было бы еще больше? Кто может это знать? И чем руководствовались они, вводя Закон: привычкой убивать побольше и побыстрее, чтобы не было проблем после, или же все-таки мудрым арифметическим расчетом? И годится ли в таких случаях арифметика? Вот о чем я думаю иногда. Но это теперь.
А в ту пору, в ту первую зиму, когда мир уже стал сеймерным (этот английский термин, придуманный Конрадом, прижился очень широко), но еще не осознал этого толком, — в ту пору главным моим делом было сиброконструирование. И дело это казалось мне безобидным, в высшей степени благородным, почетным, а ко всему еще и страшно интересным. Таким оно и было. До определенного момента.
Еженедельно на мой адрес присылали длинные перечни необходимых изменений, которыми специалисты из самых разных областей знания предлагали усовершенствовать сибр. Списки эти утверждались на очень высоком уровне, очень компетентными и очень ответственными людьми, так что отклонять какие-либо предложения приходилось мне крайне редко. Отчетливо припоминаю только три случая. В одном из них в сильно завуалированной форме мне пытались впихнуть идею ЧКС (разумеется, я так и не смог найти автора этой выходки). В другом случае идея плоского сибра для тиражирования печатной продукции попросту дублировала идею плоского же сибра для производства листового металла, но запросы шли по слишком разным ведомствам, и контролирующие органы элементарно проворонили совпадение. И наконец, в третьем случае, видимо, просто в порядке эксперимента мне было предложено внести в сибр изменение чисто эстетического характера. Я был взбешен наглостью заказчика — ему бы мои боли. Ну а толковых, полезных запросов поступало много: и таких, которые были очевидны с самого начала (утилизаторы всех видов, кондиционеры, водоснабжающие сибры, обогреватели, термосы, холодильники, встроенная автоматика для всего этого), и таких, которые радовали свежестью идеи (сибр-насос двух видов: с собственным вакуумом — откачная магистраль монтируется к воронке питания, и с заимствованным, «гештальтным» вакуумом — откачка через гивер; экологическая сибр-приставка к двигателю внутреннего сгорания, превращающая выхлопные газы в топливо, а недостаток погашающая за счет воздуха; наконец, знаменитый пресс-генератор, практически вытеснивший из обихода другие двигатели). Но настоящее восхищение вызвала у меня идея молодого и никому не известного тогда физика Пинелли — идея линий связи, показавшаяся вначале просто бредовой. Но Апельсин справился с ней, и был получен оранжевый кабель неограниченной длины, по которому гештальт передавался на любые расстояния. Только прочность кабеля оказалась небольшой, и до межпланетного гештальт-сообщения дело так и не дошло.
Совершенно особняком стояло требование сделать «опасный» сибр. Зная, какой кругом бардак, я очень не хотел давать лишнюю возможность для травм и смертных случаев. Но требование возвращалось вновь и вновь, солидные, умные люди объясняли мне, что с тем же успехом можно запретить пользование ножами, спичками и электричеством. И они безусловно были правы. А набор блистательных идей, реализация которых была невозможна без «опасного» сибра, — ножи, буры, скальпели и прочее — довершил дело. Я сломался. Собственно, иначе и быть не могло. Отказ был бы не более чем глупым упрямством. Просто мне не хотелось в очередной раз брать на себя ответственность. Я уже устал от ответственности. Но на кого, на кого, черт возьми, я мог ее переложить?!
А потом была зеротация по-китайски, и еще — всякие идиоты, потерявшие спьяну руки, ноги и даже головы, и еще — убийства с помощью сибра… Но почему я должен отвечать за все это? Почему? А не в ответе ли я за человека, которого стукнули сибром по голове или угробили кирпичом, сделанным в сибре? Может быть, я и за это должен отвечать?
Я не знаю, кому задаю сейчас эти вопросы. Я вообще не знаю, для кого пишу эту книгу. Публиковать ее я не собираюсь. И мои рассуждения скорее всего нужны только мне. Или еще Ленке, Альтеру и Алене. Может быть, Угрюмому и Конраду. Не знаю. Но мне хочется рассуждать. Хочется задавать вопросы. Именно теперь. А тогда, в ту зиму, когда чувство ответственности еще не переросло в муки совести, главной моей расплатой была боль, и, когда она, эта боль, подступала, все остальное просто переставало существовать.
БОЛИ
Боль. Короткое неэффектное слово. Будто и не слово вовсе, а так, просто всхлип, сдавленный стон: боль… А сколько кроется за ним ужаса! Смогу ли объяснить?
Боль не всегда накатывалась с одинаковой силой, но это не зависело от сложности задач. Она только явно свирепела день ото дня. Первые приступы казались просто щекоткой в сравнении с более поздними, в Пансионате, а те в свою очередь в подметки не годились начавшимся в Гантиади. Это не могло продолжаться бесконечно, и на каком-то этапе я стал просто терять сознание, для окружающих — просто, а сам я продолжал воспринимать нечто, словно бы проваливался в иной, абсолютно чуждый, не переводимый никак на язык понятных образов мир. И это было еще страшнее, чем чисто физическая пытка. Угрюмый всполошился. Еще в Пансионате он вместе с целым консилиумом врачей пришел к выводу: в целях сохранения здоровья мне следует вступать в контакт с сибром не более двух раз в сутки. Речь шла, понятно, не о физическом, а о психологическом моем состоянии. Вот почему, как только начались провалы в «нирвану по-брусиловски» — так в шутку называл их Альтер, — Угрюмый совершенно всерьез высказал мысль о том, что я могу оказаться потерянным для человечества навсегда. Хао Цзы-вэн трактовал это так: мой разум будет целиком задействован сверхцивилизацией, станет частью из зонда — Апельсина, а людям останется только мой «бессмертный труп». Я-то знал, что все это чушь несусветная, но никто не желал меня слушать: мальчишка, профан, а теперь еще и агент сверхцивилизации. Угрюмый запретил мне работать. Не могу сказать, чтобы я очень расстроился: получились отличные каникулы. Потом мы начали все снова. И боль вернулась: за каникулы я разучился впадать в «нирвану». А как только опять ощущалось привыкание, Угрюмый объявлял новый перерыв. Так мы и работали — циклами. Но, конечно, это был не выход. Любопытство, если не его, то мое, рано или поздно должно было взять верх. А ведь я хотел навсегда расстаться с болью. И, может быть, еще больше я хотел узнать, что тогда произойдет. И осуществление этого желания полностью зависело от меня. От моей честности. К тому же я свято верил в добрую волю Апельсина. Так что просто не мог не нарушить установки Угрюмова. И все-таки не нарушал. И все-таки ждал чего-то, вновь и вновь перенося нечеловеческие боли. Это может показаться неправдоподобным, но это было. И довольно долго — больше года.