Виктор Колупаев - Сократ сибирских Афин
— Постой-ка, — остановил Крития Сократ. — Как это ты говоришь, что о предках отца Аристокла ничего неизвестно. Разве ты не знаешь, кто был отцом Аполлона?
— Как не знать, — ответил Критий, — знаю, конечно. Но справки-то ведь до сих пор нет!
— Да и никакой справки тут не требуется, — сказал Алкивиад. — Стоит только взглянуть на этого прекрасного юношу. Смотрите, как изящно от отставил ногу чуть в сторону, как воздевает руками небу, как владеет свои чудным голосом!
— Я еще не кончил, — снова обиделся Критий.
— Так заканчивай поскорее, — поощрил его Сократ.
— У Дропида был сын Критий, а у того — два сына, Каллеарх и Главкон. Дочь Главкона — Перектиона и есть мать Аристокла. А сын Каллеарха перед вами. Так вот и получается, что Перектиона — моя двоюродная сестра, а Аристон — мой двоюродный племянник.
— Как повезло тебе, Критий! — воскликнул Сократ.
Тут декламатор под бурные восторги значительно увеличившейся толпы сказал:
— Смеющемуся Эроту, богу любви, посвящаю я свои следующие гекзаметры, — и, закатив глаза, заныл с надрывом в голосе:
— Только в тенистую рощу вошли мы, как в ней увидели
Сына Киферы, малютку, подобного яблокам алым.
Не было с ним ни колчана, ни лука кривого, доспехи
Под густолиственной чашей блестящих деревьев висели.
Сам же на розах цветущих, окованных негою сонной,
Он, улыбаясь, лежал, а над ним золотистые пчелы
Роем медовым кружились и к сладким губам его льнули.
Тут уж восторги слушателей возросли до предела!
А Аристокл, мощного телосложения, высокий, с широкой грудью и натренированными сильными руками, Аристокл, которому, по моему мнению, больше пристало ворочать камни или уж поднимать на соревнованиях штангу, Аристокл этот все продолжал выбивать из слушателей слезу.
Сначала он нарисовал такую поэтическую картину: мирно журчит ручей, зеленеет густая трава, а под широколиственной сосной, рядом со священным изображением богов войны, идет неторопливая беседа о смысле любви. А вот жаркая дорога под полуденным горячим солнцем, ведущая усталых путников к святилищу Зевса через теннисные лужайки и рощи стройных лиственниц. И эти, уже едва переставляющие ноги путники, размышляют о платонической любви.
Восторг слушателей превысил всевозможный предел и ринулся в бесконечность.
Песнопевец перешел к трагедиям собственного сочинения, затем снова к изящным эпиграммам, далее к возвышенным дифирамбам в честь Диониса Неиссякающего, а затем и вовсе запел, хотя, как мне показалось, не обладал сильным голосом. С такими легкими можно было бы трубить на всю Вселенную.
— Я вас любил, любовь еще, быть может,
В душе моей захрясла не совсем…
Тут народ Сибирских Афин и вовсе обезумел. Я-то держал себя в руках. А все другие, включая и Сократа, аплодировали, чем тут же и воспользовались мы-все. Толпа лезла к песнопевцу. Те, кто был на периферии событий, начали в восторге крушить продовольственные ларьки и пивные киоски. Эти давили тех, те давили этих! А тут еще золотую головку Каллипиги рассмотрел я в толпе. Каллипига прокладывала себе путь к прекрасному Аристоклу, не стесняясь в средствах. У “скорой помощи”, пожалуй, сегодня работы будет невпроворот. Уже и Критий с Алкивиадом смешались с толпой. Уже и Сократа, из-за незначительности роста, нельзя было увидеть. Уже и сирены милицейских машин раздались со всех сторон, правда, еще не очень громко, на подходе где-то…
И тогда я бросился вперед, настиг рыдающую в исступлении Каллипигу, схватил ее за руку, не помню уж какую, правую или левую, и выдернул из толпы. Мы-все и ахнуть не успели, как Каллипига была спасена.
И тогда она с размаху съездила мне по скуле, левой, это-то уж я запомнил точно, и сказала в каком-то еще экстазе:
— Ах, глобальный человек, разве ты не знаешь, что мудрые пчелы наполнили медом рот младенца Аристокла?
— И даже не ужалили? — успел спросить я и упал на свой привычный лежак.
Глава тридцать четвертая
Каллипига лежала выше меня, а когда я посмотрел на нее снизу вверх, спросила:
— Что это у тебя одна щека так раскраснелась? Отлежал?
— Ну, — согласился я.
Пока, вроде бы, все шло хорошо. Об Аристокле никто не вспоминал. Да и был ли он? Симпосий приближался к завершению. Гости, все, кроме нашего триклиния, высказались. Межеумович немного отрезвел и, похоже, снова обратился в материализм, который приносил ему кое-какой материальный именно доход.
— Что ж, друзья, — подал голос Сократ, — скажу слово и я. — Но только не ждите от меня истины. Я ведь знаю только то, что ничего не знаю.
Все обратились в слух. Интересно послушать того, кто ничего не знает. Даже диалектический материалист на некоторое время оставил свои замашки и успокоился над котилом с вином.
— В молодые годы, — продолжал Сократ, — у меня была настоящая страсть к тому виду мудрости, который называют познанием природы. Мне представлялось чем-то возвышенным знать причины каждого явления, — почему что рождается, почему гибнет и почему существует. И я часто бросался из крайности в крайность и вот какого рода вопросы задавал себе в первую очередь: когда теплое и холодное вызывают гниение, не тогда ли, как судили некоторые, образуются живые существа? Чем мы мыслим — кровью, воздухом или огнем? Или же ни тем, ни другим и ни третьим, а это наш мозг вызывает чувство слуха, зрения и обоняния, а из них возникает память и представление, а из памяти и представления, когда они приобретут устойчивость, возникает знание?
Размышлял я и о гибели всего этого, и о переменах, которые происходят в небе и на Земле, и все для того, чтобы в конце концов счесть себя совершенно непригодным к такому толкованию. Сейчас я приведу вам достаточно веский довод. До тех пор я кое-что знал ясно, — так казалось и мне самому и остальным, — а теперь, из-за этих исследований и ваших теперешних речей, я окончательно ослеп и утратил даже то знание, что имел прежде, — например, среди много прочего перестал понимать, почему человек растет. Прежде я думал, что это каждому ясно: человек растет потому, что ест и пьет. Мясо прибавляется к мясу, кости — к костям, ум — к уму, и так же точно, по тому же правилу, всякая часть пищи прибавляется к родственной ей части человеческого тела и духа и вследствие этого малая величина становится большою. Ну, в точности, как у славного Агатия происходит со Временем. Так малорослый человек делается крупным. Вот как я думал прежде. Правильно, по-вашему, или нет?
— По-моему, правильно, — сказала Каллипига.
А другие промолчали, словно предчувствуя, что Сократ готовит им какой-то подвох.
— Или еще. Если высокий человек, например, глобальный, стоя рядом с низкорослым, к примеру, со мной, оказывается головою выше, то никаких сомнений это у меня не вызывало. И два коня рядом — тоже. Или еще нагляднее: десять мне казалось больше восьми потому, что к восьми прибавляется два, а вещь в два локтя длиннее вещи в один локоть потому, что превосходит ее на половину собственной длины.
— Ну, хорошо, а что ты думаешь об этом теперь? — спросил Пифагор. Уж он-то после вдалбливания своих идей наверняка надеялся, что у него появились новые единомышленники.
— Теперь, клянусь Зевсом, — ответил Сократ, — я далек от мысли, будто знаю причину хотя бы одной из этих вещей. Я не решаюсь судить даже тогда, когда к единице прибавляют единицу, — то ли единица, к которой прибавили другую, стала двумя, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой. Пока каждая из них была отдельно от другой, каждая оставалась единицей и двух тогда не существовало, но вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли именно причина возникновения двух — в том, что произошла встреча, вызванная взаимным сближением? И если кто разделяет единицу, я не могу больше верить, что двойка появляется именно по той причине — через разделение, ибо тогда причина будет как раз противоположной причине образования двух: только что мы утверждали, будто единицы взаимно сближаются и прибавляются одна к другой, а теперь говорим, что одна от другой отделяется и отнимается. Короче говоря, этот способ исследования мне решительно не нравится, и я выбираю себе наугад другой.
То ли я язык во рту себе отлежал, то ли какая дурь меня укусила, но только неожиданно для самого себя я спросил:
— А вот говорят, Сократ, что дважды два — четыре?
— Ого! — хором воскликнули все присутствующие, даже сам диалектический Межеумович.