Джордж Оруэлл - 1984
— Но как, как вы можете помешать людям помнить то, что было?! — закричал Уинстон, опять забыв про циферблат. — Память непроизвольна! Она не зависит от нашей воли. Как вы можете контролировать память? Вы не властны даже над моей памятью!
О’Брайен опять стал строгим. Его рука вновь легла на рычаг прибора.
— Наоборот, — сказал он. — Это ты не властен над своей памятью. И поэтому ты здесь. Ты попал к нам, потому что тебе не хватает скромности и самодисциплины. Ты не захотел подчиниться, хотя только так можно остаться нормальным. Ты предпочел быть сумасшедшим, меньшинством в единственном числе. Лишь дисциплинированный ум, Уинстон, видит реальную действительность верно. Ты ведь думаешь, что реальная действительность объективна, это нечто существующее вне и независимо от нас? Ты полагаешь, что природа реальной действительности самоочевидна? Когда ты вводишь себя в заблуждение и думаешь, что видишь нечто, ты полагаешь, что все остальные видят то же самое. А я должен сказать тебе, Уинстон, что реальная действительность существует вовсе не вне нас. Она живет в голове человека, и более нигде. Разумеется, не в голове отдельной личности — любой индивидуум может и ошибаться, и, во всяком случае, он недолговечен, — она существует только в коллективном и бессмертном разуме всей Партии. То, что Партия считает правдой, есть правда. Реальную действительность можно увидеть лишь глазами Партии. Вот что тебе предстоит усвоить, Уинстон. И это потребует от тебя усилия воли, потребует переделки себя. Чтобы стать здравомыслящим, надо стать послушным.
Он помолчал, словно для того, чтобы до Уинстона дошел смысл сказанного.
— Ты помнишь, — продолжил он, — свои слова в дневнике: «Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре»?
— Да, помню, — сказал Уинстон.
О’Брайен поднял левую ладонь и, повернув ее тыльной стороной к Уинстону, спрятал большой палец.
— Сколько пальцев ты видишь, Уинстон?
— Четыре.
— А если Партия скажет, что их не четыре, а пять, тогда сколько?
— Четыре.
Он не успел договорить, он задохнулся от боли. Стрелка на шкале подпрыгнула до пятидесяти пяти. Уинстон в мгновение покрылся мокрой испариной. Воздух распирал его легкие и вырывался невольным глубоким стоном, который он не смог подавить, даже стиснув зубы. О’Брайен наблюдал за ним, по-прежнему растопырив четыре пальца на левой руке. Он слегка отвел рычаг, чуть-чуть уменьшив страшную боль.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре.
Стрелка скакнула на отметку «шестьдесят».
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре! Стрелка, наверное, поднялась еще выше, но он не смотрел на нее. Он видел только тяжелое, жестокое лицо и четыре растопыренных пальца. Пальцы стояли перед глазами как огромные дрожащие и расплывающиеся колонны, но их все равно было четыре.
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре! Остановите, остановите это! Как можно… Четыре! Четыре!
— Сколько пальцев, Уинстон?
— Пять! Пять! Пять!
— Нет, Уинстон. Так не пойдет. Ты лжешь. Ты все еще думаешь, что их четыре. Пожалуйста, еще раз. Сколько пальцев?
— Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам угодно… только прекратите это, прекратите боль!
Внезапно он оказался сидящим, а рука О’Брайена обнимала его за плечи. Вероятно, на несколько секунд он потерял сознание. Ремни, которыми он был привязан, ослабли. Было почему-то холодно, его знобило, стучали зубы, а слезы катились из глаз. На какой-то момент он прижался к О’Брайену, словно младенец, тяжелая рука на плечах странным образом успокаивала его. Он чувствовал в О’Брайене своего защитника, боль, казалось, не имела отношения к этому человеку, напротив, именно О’Брайен спасал его от нее.
— Ты медленно усваиваешь урок, Уинстон, — мягко заметил О’Брайен.
— Что поделать? — всхлипнул Уинстон. — Как мне заставить себя не видеть того, что перед глазами? Ведь дважды два все-таки четыре.
— Иногда, Уинстон. А иногда и пять. Иногда и три. А иногда и так и эдак сразу. Надо стараться, Уинстон. Нормальным стать непросто.
Он снова уложил Уинстона. Ремни опять затянули. Но боли не было, даже дрожь прошла. Теперь он ощущал слабость и холод. О’Брайен кивнул человеку в белом халате, который все это время неподвижно стоял в стороне. Тот наклонился над Уинстоном, пристально вгляделся в его зрачки, пощупал пульс, приложил ухо к груди, постукал тут и там, а затем кивнул О’Брайену.
— Еще раз, — сказал О’Брайен.
Боль хлынула в тело. Стрелка, должно быть, подскочила к семидесяти — семидесяти пяти. На этот раз Уинстон закрыл глаза. Он знал, что пальцы опять перед ним и их опять четыре. Думал он только об одном — как выжить, дождаться конца мучений. Он уже не замечал, кричит он или нет. Боль опять слегка стихла. Он открыл глаза. О’Брайен отводил рычажок назад.
— Так сколько пальцев, Уинстон?
— Четыре. Я думаю, четыре. Я увижу пять, если смогу. Я постараюсь увидеть пять.
— А что бы ты хотел — действительно увидеть пять пальцев или уверить меня, что видишь их?
— Действительно увидеть.
— Еще раз, — сказал О’Брайен.
Возможно, стрелка теперь была где-то между восьмьюдесятью и девяносто. Уинстон уже не соображал, что от него требовалось, отчего эта боль. За вывернутыми веками плясал целый лес пальцев, они сплетались и расплетались, прятались друг за друга и появлялись опять. Он пробовал сосчитать их, но не помнил зачем. Он понимал, что сосчитать их невозможно, и это загадочным образом связывалось с тем, что пять равняется четырем. Боль стихла. Когда он открыл глаза, он обнаружил все ту же картину — бесчисленные пальцы, похожие на деревья, плясали и двигались, сходились и расходились во всех направлениях. Он снова прикрыл глаза.
— Сколько пальцев я поднял, Уинстон?
— Не знаю. Я не знаю. Вы убьете меня, если повторите пытку еще раз. Четыре, пять, шесть — я, честное слово, не знаю.
— Уже лучше, — заметил О’Брайен.
Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти в то же мгновение радостное, целебное тепло разлилось по всему телу. Боль полузабылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на О’Брайена. При виде тяжелого, рельефного лица, такого безобразного и такого интеллигентного, сердце Уинстона перевернулось. Если бы мог, он протянул бы руку и коснулся руки О’Брайена. Он никогда еще не любил так сильно этого человека, и не только потому, что тот остановил боль. Нет, вернулось прежнее чувство: в конце концов неважно — друг ему или враг О’Брайен. С ним можно говорить. Человек, быть может, не столько ждет любви, сколько понимания. Да, О’Брайен мучил его, едва не довел до безумия и наверняка скоро пошлет на смерть, но это не имеет значения. В каком-то смысле они очень близки, и это важнее дружбы. Как бы то ни было, где-то есть место, чтобы встретиться и говорить, пусть слова, быть может, так и не будут произнесены. О’Брайен смотрел на него сверху с таким выражением, словно в голову ему приходили те же мысли. Он и заговорил так, будто они мирно, спокойно беседовали:
— Знаешь ли ты, где находишься, Уинстон?
— Не знаю. Догадываюсь. В Министерстве Любви.
— А как долго ты здесь находишься, знаешь?
— Нет. Несколько дней, недель, месяцев. Наверное, несколько месяцев.
— А как ты думаешь, зачем мы забираем сюда людей?
— Чтобы они признавались.
— Ничего подобного. Подумай еще раз.
— Чтобы наказать.
— Нет! — крикнул О’Брайен. Голос его изменился, а лицо стало строгим и вдохновенным. — Нет! Не только затем, чтобы вырвать признание и покарать. Сказать, зачем мы забрали тебя сюда? Чтобы вылечить! Чтобы ты стал нормальным! Пойми, Уинстон, все, кого мы арестовываем, выходят отсюда излеченными. Нас совершенно не интересуют ваши глупые преступления. Партию не волнуют ваши проступки; мысль — вот что заботит нас. Мы не просто уничтожаем врагов, мы переделываем их. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?
Он наклонился над Уинстоном. Лицо его оказалось так близко, что выглядело огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, страшно уродливым. Более того, лицо это переполнял восторг, безумная одержимость. Сердце Уинстона опять сжалось. Если бы было возможно, он поглубже вжался бы в лежак. Он был уверен: О’Брайен в безумном возбуждении передвинет рычажок на максимум. Однако именно в этот момент О’Брайен отвернулся и отошел от него. Потом уже не так горячо продолжил:
— Прежде всего ты должен усвоить, что здесь нет великомучеников. Ты читал о преследованиях на религиозной почве в прошлом, знаешь о средневековой инквизиции. Она оказалась слабой. Она собиралась истребить ересь, а кончила тем, что увековечила ее. На место каждого еретика, сожженного на костре, приходили тысячи новых. Почему? Да потому, что инквизиция казнила своих врагов открыто, и казнила нераскаявшихся. А может, потому и казнила, что они не желали отказываться от своих убеждений. Естественно, слава доставалась жертве, а позор — инквизиторам, сжигавшим ее. Позднее, в двадцатом столетии, образовались так называемые тоталитарные режимы. Появились немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслие беспощадней, чем инквизиция. Они думали, что научились на ошибках прошлого. Во всяком случае, они знали, что не надо создавать мучеников. Поэтому еще до публичных процессов сознательно убивали в людях человеческое достоинство. Пытками, одиночным заключением они доводили их до состояния жалких, пресмыкающихся подонков, которые готовы были сознаться в чем угодно, обливали себя грязью, валили вину друг на друга, вымаливали пощаду. И все равно, пусть не сразу, пусть через несколько лет, но все повторилось. Казненные все равно становились героями и мучениками, а их поведение на процессах забывалось. Повторю вопрос: как ты думаешь, почему? Потому, прежде всего, что признания жертв вырывались пыткой и были ложными. Мы этих ошибок не делаем. Все, в чем признаются у нас, — истинная правда. Мы делаем это правдой. А главное, мы никогда не позволяем мертвым побеждать нас. Хватит воображать, Уинстон, что грядущие поколения оправдают тебя. Грядущие поколения вообще ничего не узнают о тебе. Ты будешь изъят из потока истории. Мы обратим тебя в газ и выпустим в стратосферу. От тебя не останется ничего: ни имени в документах, ни памяти в сознании живущих. Тебя не будет не только в будущем, но и в прошлом. Ты не существовал и не будешь существовать.