Хольм ван Зайчик - Дело победившей обезьяны
Целых два прислужника понесли мимо большое блюдо с крупной уткой в яблоках, аромат донесся нешуточный, и Стася умоляюще взглянула на Бага, да и у того в животе взыграли марши, а сосед – дернулся, широко открытыми глазами проводил блюдо, а потом, чуть не смахнув на пол чарку и чашку, рванул халат на груди и стал что-то искать за пазухой.
“Бедняжка… Как он голоден…” — подумала сочувственно Стася.
“Это что же, и мы так же оголодаем, ожидая?!” — с легким испугом подумал Баг.
Сосед же выхватил из-за пазухи несколько листов бумаги и ручку, бросил листки на стол и, сделав пальцами несколько плавных движений, склонился над бумагой. Начал писать. Задумался, схватился за лоб тонкой рукой. Что-то вычеркнул. Погрыз ручку. Опять поиграл пальцами. Невидящим взглядом впился в Стасю и смотрел так долго, что девушка смущенно заерзала. И снова принялся писать. Писать и черкать.
“Творческий процесс”, — догадался Баг.
Подлетел учтивый румяный служитель, поставил, почти уронил на столик чайник с жасминовым чаем, смахнул с подноса чашки (ни одна не разбилась и даже лишний раз не звякнула), стремительно налил чаю и, молниеносно приняв заказ – Стася пожелала овощной салат без приправ и доуфу под соевым соусом, Баг из солидарности взял себе то же, — снова исчез.
— Ну что же, — неуверенно промолвил Баг, окидывая взором полутемный зал, полный людей, — тут неплохо…
— Да, только… — начала было Стася, но тут их худощавый сосед, уже несколько мгновений сидевший без движения, перебил ее самым несообразным образом.
— Позвольте, — внезапно заговорил он, — позвольте мне, ничтожному, не будучи представленным, прочитать вам убогое стихотворение, пришедшее на ум буквально только что!
Собиравшийся посмотреть на него строго Баг при такой постановке вопроса примирился с поэтической примесью к обеду – тем более что самим обедом покамест и не пахло – и вопросительно взглянул на Стасю. Литераторы всегда вызывали у него почти детский интерес, как диковинные жуки или бабочки. А что перед ними сидел именно литератор, Баг теперь уже не сомневался. Об этом говорил хотя бы совершенно отсутствующий взгляд; подобные взгляды Баг видел несколько раз у преждерожденного Фелициана Гаврилкина, когда тот в харчевне “Яшмовый феникс”, ломая карандаши и роняя телефоны, вдохновенно строчил на салфетках газетные передовицы, да еще разве у научников, хотя бы у Антона Чу, разглядывающего розовую пиявку: вроде смотрит, а – не видит. Думает. Ну-ка, ну-ка…
— Да, пожалуйста… — Стася была явно заинтересована.
Сосед решительно воздвигся из-за стола, и стало видно, какой он нескладный и худой – роскошный халат был явно велик поэту, — принял горделивую позу, простер перед собой руку и, закрыв глаза, торжественно и внятно продекламировал:
Крякает утка надсадно в ночи.
За ногу тянет ее Епифан.
Птица мечтает в небо взлететь.
Не суждено: быть супу! Быть!
— после чего сел на место, откинулся на спинку стула и окинул Бага и Стасю взглядом человека, честно исполнившего свой нелегкий долг.
— Ну как?
“Обалдеть… Эх… Только лучше бы сейчас супчику, да с потрошками…” — отрешенно подумал честный человекоохранитель, но вслух ничего не сказал.
— Это… интересно, — запнувшись на мгновение, кивнула Стася. — Очень любопытно. Очень.
— Да уж… — неопределенно протянул Баг, когда долговязый литератор, ожидая реакции, взглянул на него. Впрочем, Баг ничего не понимал в высокой поэзии. И не пытался даже. Стася оживилась – уже славно.
Тут до их столика донесся звон бьющейся посуды: в середине обеденного зала, роняя на пол блюда и чаши и опрокинув стул, вскочил представительного вида преждерожденный и – со стуком опустив ладони на стол, навис над своим соседом, сухощавым ханьцем средних лет, в массивных очках и с совершенно седыми волосами. Несколько мгновений он сверлил ханьца взглядом, а потом выпрямился, громогласно сказал: “Не выйдет! Нечего вам делать на этих похоронах!” — и покрутил перед его носом толстым пальцем, украшенным перстнем; метнул из рукава на стол связку чохов – жалобно тренькнула чашка, — развернулся и, оттолкнув подбежавшего служителя, большими шагами быстро направился к выходу. В дверях обернулся и на прощание пронзил так и не сделавшего ни единого движения ханьца долгим презрительным взглядом.
Прислужники принялись собирать осколки.
“Милое место… И правда „О-го-го"…” — подумал Баг, отворачиваясь.
Слуга высокой поэзии между тем смотрел на происшедшее во все глаза, прерываясь лишь затем, чтобы что-то черкануть на своих бумажках.
“Подробное описание поля боя составляет, что ли? Или опять стихи?!.”
Баг оказался прав: обладатель роскошного халата повернулся к ним и, видя на лице Стаси любопытство, кашлянул и прочел следующие потрясающие строки:
Весной в селе я в грязной луже
Гирудиц крупных двух узрел:
Хотели жабу пить – удрала.
Тогда впились друг другу в хвост!
“И этот о гирудах… — печально подумал Баг. — Богатое, однако, у него воображение”.
И спросил:
— Вы их знаете?
— К сожалению… — с легкой гримасой отвращения отвечал сосед. — Но, право же, толковать о них не имею ни малейшего желания: пусть себе грызутся, пустой болтовней да чашкобитием таланта не докажешь! Лишь зря бумагу переводят. Сочинители на злобу дня… Хаджипавловы с Кацумахами… Талант, — он глубокомысленно приосанился, — дается от природы и развивается упорным трудом. Да-да. Упорнейшим трудом. — Отпил из чарки. — Когда сложишь в день тридцать – сорок стихов, а потом оставишь лишь две строчки или даже вовсе ничего, и так много лет, — тогда поймешь, сколь тяжело изящное слово!
— Вы поэт, это сразу видно… — кивнула Стася. — А где же в ваших стихах рифма, извините?
В ответ на это поэтически одаренный молодой человек удивленно вытаращил глаза, потом понимающе усмехнулся, поднял протяжный палец и, пристально глядя на Стасю, продекламировал, сопровождая каждое слово жестом – словно заколачивал гвозди:
Я не люблю рифмичные стихи!
Они козлу подобны в огороде:
Капусту жрет, ан молока-то нет!
— Имеете право, — кивнул Баг.
Тут появился прислужник и с необычайной быстротой расставил перед Стасей и Багом тарелки.
— Ну, видите ли, рифма – это такая формальная вещь… — подхватил свою чашку сосед и приподнял крышечку. — В свое время я много и плодотворно, да-да, плодотворно работал с рифмой… — Он помолчал, наморщив лоб. — Но потом разочаровался. Да-да. Совершенно разочаровался. Потому что, как учил великий поэт Ли Бо… — В этот момент в рукаве у Бага запиликала трубка, и Баг, так и не узнав, чему же учил древний мастер изящного слова, приложил руку к груди в знак извинения и достал телефон.
“Кто бы это? Надеюсь, не из Управления…”
— Вэй?
— Драгоценноуважаемый ланчжун Лобо?
— Да, я.
— Ой, то Матвея Онисимовна Крюк звонит, мать Максимушки. Слышите меня?.. Вы зараз к нам на Москву не собираетесь?
Богдан Рухович Оуянцев-Сю
Александрия Невская,
Апартаменты Богдана Руховича Оуянцева-Сю,
4-й день двенадцатого месяца, первица,
поздний вечер
Падал снег.
Огромные тяжелые хлопья рушились мощно и ровно, вываливаясь из рябого от их летящего изобилия ночного неба – и снова съеживались, и пропадали внизу, лепя город, как дети лепят снеговиков. За сырым снегопадом, за рекой стояли, помаргивая сквозь пелену, разноцветные огни Парковых Островов[11]; если смотреть долго, казалось, это снег остановился в воздухе, а огни летят и летят вверх, в небеса.
Падал, вываливаясь из невидимого неба, снег.
Падал, вываливаясь из невидимого будущего, новый век.
Можно сколько угодно твердить себе, что, ежели считать от Хиджры, наш мир окажется не в пример моложе; можно утешительно вспоминать, что нынче подходит к концу лишь девятый год под девизом правления “Человеколюбивое взращивание”, и следующий окажется всего-то десятым – если, конечно, Небо не даст императору знак сменить девиз и начать бег времен сначала… Но факт оставался фактом: до две тысячи первого дня рождения Христа оставалось едва ли три седмицы.
Нежный голосок Фирузе, мурлыкавший в детской вечное “Баю-баюшки”, умолк. Почти беззвучно в своих мягких, ярких туфлях с загнутыми вверх носами Фирузе подошла к мужу и молча остановилась рядом.
Богдан глядел в ночь.
Его душа, точно сушащаяся шкура только что добытого и освежеванного зверя, была растянута на крайностях. Одна – благостное, умиротворенное счастье. И другая – саднящее чувство того, что он, Богдан, словно отработавший свое трутень, больше, в сущности, жене не нужен.