Мервин Пик - Горменгаст
– Итак, ваш старый Школоначальник пришел повидаться с вами, мой мальчик…
– Да, сударь, – откликнулся Титус.
– …покинув свои классы и отринув исполненье обязанностей, дабы бросить взгляд на мятежного ученика. Ученика весьма непослушного. Удивительного мальчика, который, сколько я помню его успехи в учебе, имеет мало причин для отсутствия в местах обучения.
Кличбор задумчиво поскреб длинный свой подбородок.
– Как ваш учитель, Титус, я могу сказать лишь, что вы несколько осложнили нашу жизнь. Как поступить мне с вами? Гм. И действительно, как? Вас наказали. Вы и сейчас отбываете наказание, а потому рад отметить, что об этой стороне дела нам заботиться нечего; но что же могу я поведать вам in loco parentis? Я человек старый, вы, верно, так бы сказали, не правда ли, мой маленький друг? Вы ведь сказали бы, что я человек старый, не так ли?
– Наверное, так, сударь.
– И как человек старый, я должен был бы выказать ныне мудрость и глубину понимания, ведь так, мой мальчик? В конце концов, у меня длинные белые волосы, на мне длинная черная мантия, а это уже недурная отправная точка, верно?
– Не знаю, сударь.
– Верно, мой мальчик, верно. Поверьте мне на слово. Первое, чем надлежит обзавестись, если не терпится стать мудрым и проницательным, – длинной черной мантией и длинными же белыми волосами, а по возможности также и длинной челюстью. Такой, как у вашего старого Школоначальника.
Вообще-то Профессор не казался Титусу таким уж смешным, тем не менее он откинул назад голову и захохотал во все горло, да еще и прихлопнул ладонями по своему краю стола.
Словно вспышка света озарила лицо Кличбора. Беспокойство бежало из глаз его и укрылось там, где глубокие складки и ямочки, обращающие кожу дряхлых старцев в подобие сот, образуют пещеры и балки, в коих может оно укрыться.
Давно уж никто не смеялся – к тому же, искренне и безудержно – в ответ на что-либо им произнесенное. Кличбор отвернул от мальчика большую львиную голову, распуская старое лицо в широкой, мягкой улыбке. Губы его раздвинулись в нежнейшем из рычаний, и прошло некое время, прежде чем Кличбор смог позволить себе вновь повернуться к мальчику и вглядеться в него.
Но привычная повадка сразу возвратилась к нему, неосознанная, и десятилетия учительства забросили руки Кличбора за спину, под мантию, словно к пояснице его был приделан магнит, долгий подбородок снова уткнулся в шейную душку, райки глаз закатились до самого края белков, отчего он обрел вид не то закоренелого наркомана, не то лицемерного епископа с карикатуры – личное его сочетание, которое поколение за поколением сорванцов передразнивали, пока годы проплывали над Горменгастом, так что навряд ли остался в дортуарах, коридорах, классных, залах или дворах хоть уголок, где в то или иное время какое-нибудь дитя не застывало, на миг сцепив за спиною руки, опустив подбородок и возведя глаза горе – ну и, быть может, пристроив на затылке задачник взамен академической шапочки.
Титус наблюдал за своим Школоначальником. Он не боялся его. Но и не любил. И это печально. Кличбор, в высшей степени достойный любви по причине слабости его характера, некомпетентности, неудачливости во всех отношениях – как мужчины, ученого, начальника и даже собеседника, – тем не менее, оставался человеком более чем одиноким. Ведь слабый человек быстрее прочих находит друзей. Кличборова же мягкость, обманчивая властность, почти осязаемая человечность почему-то не действовали. Он являл собою очевидный образчик маститого рассеянного Профессора, вокруг которого всем остроклювым мальчикам мира следовало бы виться скворцовыми стайками, – неосознанно обожая его, пока они щебечут, пока выкрикивают свои стародавние шуточки, пока предаются внешне язвительному, но внутренне добродушному словоизвержению, дергают его за длинную, цвета черной грозовой тучи мантию, отстегивают быстрыми, как гадючьи языки, пальцами его подтяжки; умоляют дать им послушать, как тикают его огромные, из меди и рыжего от ржавчины железа, часы, коих цепочка заросла, как лишайником, ярью-медянкой; дерутся между ног его, подобных укрытым штанами ходулям прародителя аистов; а между тем, большие, жилистые, мягкие длани падшего монарха время от времени воздымаются, чтобы дать тычка какому-нибудь чрезмерно предприимчивому дитяти, а между тем, далеко вверху долгая, блеклая, львиная голова в неторопливом церемонном ритме движет туда и сюда глазами, как если б она была маяком, коего медленные, кружащие лучи рассеиваются и глохнут в морских туманах; и во все это время кисточка академической шапочки раскачивается, как хвост мула, над их головами, и свисают с достопочтенного зада брюки – под свист, под тысячи острот и выходок, что прорастают, подобно сверкающим плевелам, на пустырях мальчишечьих умов – и во все это время любовь их, будто подпочва, выступает наружу, являя себя уж тем, что они доверяют его притягательной слабости и хотят оставаться при нем, потому что он, совсем как они, невменяем, во всем великолепии его белых, точно первая страница новой тетради, локонов, с его запущенными зубами, с его завершенностью, зрелостью, лжевеличавостью, ребячливым нравом и детским терпением; словом, потому что он – один из них; потому что его можно поддразнивать и обожать, обижать и преклоняться перед ним хотя бы за одну его слабость. Ибо кто же заслуживает большей любви, чем неудачник?
Но нет. Ничего этого не было. Решительно ничего. Кличбор обладал всеми нужными качествами. В длинной веренице его безвольных провалов не было ни единого пропуска. Он словно бы создан был для скворцов Горменгаста. Он оставался здесь, рядом, но никто из них и близко к нему не подходил. Волосы его белели, как снег, но с таким же успехом они могли быть серыми, бурыми, а то и вовсе вылинять от холодного вероломства лет. Казалось, в совокупном оке кишащих вокруг детей засело слепое пятно.
Они ловили каждое слово этого огромного, доставшегося им в подарок льва. А тот взрыкивал в слабости своей, ибо у него ныли зубы. Он вышагивал по древним коридорам. Урывками задремывал за своим столом, в сменяющие друг друга семестры солнца и стужи. И вот теперь, он – Школоначальник, и одинок как никогда. И все же он обладал гордостью. Когти его притупились, но он держал их наготове. Впрочем, не в этот миг. В этот миг ранимое сердце его разрывалось от любви.
– Мой юный друг, – произнес он, по-прежнему не отрывая глаз от потолка, а подбородка от груди. – Я предлагаю вам поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Проблема, однако же, в том… – на последнем слове он запнулся, – …проблема… в том… о чем мы станем говорить. – И, опустив несколько тускловатые очи, он увидел, что Титус нахмурился, размышляя. – Видите ли, молодой человек, как мужчина с мужчиной, мы могли бы поговорить о столь многом, не правда ли? Или даже как мальчик с мальчиком. Гм. Вот именно. Но о чем? Вот что имеет значение первостепенное, верно?
– Да, сударь. Наверное, так, – ответил Титус.
– Ну-с, если вам двенадцать, мой мальчик, а мне, скажем, восемьдесят шесть – а я полагаю, что эта цифра во всяком случае не преуменьшает мой возраст, – давайте-ка мы вычтем двенадцать из восьмидесяти шести и ополовиним результат. Нет-нет. Я не заставлю вас производить вычисления, поскольку это было бы совсем уж нечестно. О да, именно так, было бы – ибо что же хорошего в сидении под замком, если приходится еще и уроки делать? А? А? Тогда уж могли бы и не сажать, а?…Так, погодите-ка, на чем мы остановились? На чем мы остановились? Да-да-да, двенадцать из восьмидесяти шести это получится что-то вроде семидесяти четырех, верно? Хорошо, а что представляет собой половина семидесяти четырех? Любопытно… гм, да, дважды три шесть, одно в уме, а дважды семь, сколько я понимаю, четырнадцать. Тридцать семь. Но что есть тридцать семь? Ну как же, это ровно половина разделяющих нас лет. Поэтому. Если я постараюсь стать на тридцать семь лет моложе, а вы на тридцать семь лет старше, – правда, это будет весьма, весьма затруднительно, не так ли? Потому что вы-то тридцатисемилетним никогда не бывали, ведь так? Но с другой стороны, хоть ваш Школоначальник и был тридцатисемилетним, давным-давно, он ничего не способен припомнить о том своем состоянии, кроме разве того, что примерно в то время он купил целый мешок стеклянных шариков. О да, купил. А почему? Потому что преподавание грамматики, правописания и арифметики его утомило. О да, и потому что он понял, насколько счастливее люди, играющие в стеклянные шарики, тех, кто в них не играет. Так себе предложение, мой мальчик. Вот я и играл в них ночами, когда прочие молодые Профессора спали. В нашей комнате имелся один из тканых ковров Горменгаста, так что я зажигал свечу, расставлял шарики по углам узора на ковре и в самых середках малиновых и желтых цветов. Отлично помню этот ковер, как будто он и теперь здесь, в форту – ну вот, я практиковался каждую ночь, при свете свечи, пока не обрел умения так запустить шарик по полу, что, когда он ударялся о другой, то крутился, крутился, но оставался точно на месте, мой мальчик, меж тем как ударенный взлетал, точно ракета, и приземлялся на другом конце комнаты, в самой середке малинового цветка (если все у меня получалось), а если нет – достаточно близко, чтобы подставиться под новый удар. И в молчании ночи стеклянные шарики, соударяясь, издавали такие же звуки, с каким тонкие хрустальные вазы разбиваются о каменные полы – но я становлюсь чересчур поэтичным, мой мальчик, не правда ли? А мальчики не любят поэзию, верно?