Хольм Ван Зайчик - Дело о полку Игореве
Пф-ф-ф, угрюмо сказал кашалот.
Сжимая и разжимая за спиной кулаки, Крякутной стоял носом вплотную к застекленной во всю ширь стене веранды, к минфа широкой спиной, и глядел в капустные поля.
Поля, полные громадных сочных кочанов, ровно океан, уходили к всхолмленному горизонту. А на горизонте тонкой дымчатой лентой синели леса. А слева, по-за угором, в лучах солнца радостной золотой искрой полыхал, как дальний, но греющий душу праздник, купол деревенской церковки…
Богдан понял, что не дождется ответа.
— У нас это могли сделать? — спросил он. — Как-нибудь этак… по-любительски, в обход запрета?
Не оборачиваясь, Крякутной помотал тяжелой, косматой головой.
— Нет, — ответил он чуть погодя. — Это все равно что атомную бомбу в школьном кабинете физики сварганить. Или ракету на Марс во дворе за коровником, из фанеры да шифера… Нет. Про мой институт я все знаю. Ученикам бывшим я сюда ездить не велел, не хочу… Но где что творится — знаю. В моем институте этим не занимаются больше. Совершенно. А в других местах — и подавно. Нет, у нас не могли.
— Петр, — помедлив, сказал Богдан, глядя ученому в спину. — Прости. Но я этот вопрос задать должен. Обязан. Ты здесь по старой памяти, сам, в коровнике своем или еще где… капусты ради, или удоев, или чего там тебе важней… не химичил с генами?
П-ф-ф-ф, снова сказал кашалот. Потом наконец обернулся к Богдану.
Таких несчастных глаз Богдан, наверное, в жизни своей еще не видел.
— Послушай, совесть народная, — тихо сказал Крякутной. — И постарайся понять… или хоть поверить. Я ведь не из блажи какой жизнь себе сломал. И всем любимым своим. Всем, кто мне верил и в кого я верил… молодым, умным, увлеченным… — У него вдруг сел голос, и он сглотнул. — Не из блажи. Я кругом смотрел. Это наше стремление к удобству… побольше, да подешевле, да позаковыристей себя потешить и при том поменьше шевелиться…
Где-то неподалеку, захлопав крыльями, ошалело и восторженно заорал петух, и через мгновение раздался всполошенный куриный гвалт.
— Я уж не говорю про СПИД этот, про него кем только не говорено, — помедлив чуток, вновь заговорил Крякутной. — Жил он себе в Африке рядом с неграми и с европейцами век за веком, а потек оттуда валом — только когда шприц с героином для людей обычным делом стал. Или… — Он загнул палец. — Радиотелефоны — удобно, быстро, беги туда, беги сюда, все решай на бегу, шустри, зарабатывай, повышай благосостояние… да? Рак мозга от них. Не доказано пока. Но есть к тому показания. И помяни мои слова, лет через двадцать докажут — как бы только поздно не было… Коровье бешенство. — Он загнул второй палец. — До чего же сытно и питательно кормить скотов костной мукой тех же самых скотов! Ах, прибыльно, ах, жиреет на глазах скотина… Что нам за дело, что это для нее — то же, что для нас людоедство! Она ж, дескать, не видит, чего мы ей сыплем. Да, жиреет. Да, питательно. Но — коровье бешенство только у тех скотов, которых этак вот люди прахом их собратьев кормили. А теперь, через скотов, и на людей кинулось… Так. Британцы, — продолжал он, загибая третий палец, — дальше всех продвинулись в клонном деле. И в ответ вся нормальная скотина у них мрет. Откуда ящур? Да еще по всей стране сразу? Никто не ведает… Или вот еще легионеллез. — Крякутной загнул четвертый палец. — Слышал? Знаешь слово такое? Вижу, нет… Три года назад ветераны американского легиона на съезд свой собрались, сняли самую современную и роскошную гостиницу… Заболели все. Треть умерла. Днями вот во Франции то же. Заболели граждане, будучи на излечении от всяких пустяковых недугов не где-нибудь, а в лечебном центре Помпиду. Мрут теперь… А заводится новая зараза знаешь где? Не поверишь. Только в кондиционерах последнего поколения. И нигде больше. Никто не знает, почему.
Он помолчал.
— Наше стремление приспособить к себе живую природу уже исчерпало наши способности приспосабливаться к тем нашим же железкам, которыми мы природу к себе приспосабливаем. Понимаешь? Саму природу мы еще как-то бы выдержали, миллион лет притирался к ней род человечий, и вполне успешно. Но — поудобней хочется. И вот к рукотворным-то удобствам и утехам приспособиться наш организм пока не может. И не сможет, наверное. Во всяком случае, ежели так пойдет — просто не успеет.
Он вспомнил вдруг, что так и держит пальцы загнутыми, пристально глянул на них, медленно, с видимым трудом распрямил. Словно их свело судорогой. Потом из-под бровей коротко глянул на Богдана.
— А если мы с нашими убогими стремлениями еще и в ген вломимся… Это — все. Из-за какого угла какой новый зверь прыгнет — никто не предскажет. Но прыгнет непременно. И очень вскорости. — Помолчал опять. — Такое впечатление возникает порой, что и впрямь за нами кто-то присматривает и дает детским прутнячком по пальцам, когда мы, чада неразумные, уж слишком начинаем об удобствах печься…
— Известно кто, — рассудительно вставил Богдан.
Крякутной фыркнул.
— Христос? — спросил он. — Иегова, Аллах? Кто еще? У семи нянек дитя без глазу…
— Так ты неверующий… — понял Богдан. Помедлил. Тихо сказал с искренним сочувствием: — Тяжело тебе живется. Даже посоветоваться не с кем…
— Я по совести живу, по простой, по человеческой, — жестко ответил Крякутной. — Мне хватает.
Он еще раз тяжко вздохнул.
В сенях раздались, приближаясь, торопливые, грузные шаги Матрены Игнатьевны, а потом внутренняя дверь веранды распахнулась, и супруга затворника радостно крикнула с порога:
— Нет, ну вы подумайте! Петька наш в другой-то куче навоза новых три жемчужины откопал! Вот только что!!! Слыхали, кукарекал как? Ровно оглашенный!
Крякутной рывком обернулся.
— Славно, — сдержанно ответил он. — Коли так пойдет, сын к свадьбе жемчужное ожерелье справит для невесты… Это все хорошо, мать, но ты поди пока. У нас тут разговор сурьезный.
Матрена Игнатьевна виновато попятилась. Тщательно притворила дверь за собою.
— Ладно, — сказал Крякутной, снова поворачиваясь к Богдану. — Поговорили на общие темы. Давай свои вопросы.
— Я тебя обидел?
— Нет.
— Прости, если обидел.
— Говорю же, нет. Что я тебе, барышня кисейная? Меня в жизни терло и мололо так, что… — И тут он, похоже, вспомнил, с чего начался разговор. Сызнова сгреб бороду в пятерню. — Ах, ехидная сила…
— Кто, если не мы? — решительно спросил Богдан.
Крякутной оттопырил нижнюю губу.
— Какой вред-то от него, от животного этого, скажи? — чуть поразмыслив, вопросом на вопрос ответил Крякутной.
— Непонятный, — признался Богдан. — Непонятный вред. Вроде как с ума человек сходит.
— Что за тварь-то?
— Пиявка.
Крякутной вернулся к столу. Придвинул к Богдану поближе свой стул и, широко расставив мощные, обтянутые портами ноги в сапогах, уселся.
— Рассказывай подробней.
«Семь бед — один ответ», — решил Богдан.
Крякутной слушал его внимательно. Пару раз азартно покашлял. Богдан с изумлением отметил, как в наиболее трагичных местах рассказа в глазах великого ученого отчетливо зажигается оживленный, пытливый огонек. Крякутному было интересно. Очень интересно.
— Джимба, — сказал он, когда Богдан закончил. Куда делась его крестьянистость! — Джимба… А ведь я помню его, Джимбу твоего, он у меня учился. Только бросил на третьем году, делами производственными увлекся. Миллионщиком, вишь, стал… Интересно. Очень интересно. Чего-то ты тут не понял али чего-то не знаешь, потому и мне рассказать толком не можешь. Давай покумекаем вместе.
— Давай, — тоже ничуть не обижаясь на жизнезнатца, согласился Богдан.
— С ума просто так не сходят. Даже от пиявки сконструированной — не сходят. Это, как говаривал Эвклид, аксиома. Ну, то, что полет — это образ освобождения из тягостной и безвыходной ситуации, это ежику лесному понятно. Когда человек с ума-то сходит, из подсознания архетипы лезут, ровно тараканы. Потому-то обоих бояр кверху и кидало, на воздуся… А вот есть момент позанимательней. Ты говоришь, один убежденец противником был челобитной, а потом в одночасье стал ярым сторонником. И в окошко шагнул аккурат когда решительную речь свою писал, да еще и на самом главном ее месте. То есть вся его убежденность в этот миг ему требовалась. Так?
— Как будто так.
— А второй полетать решил после того, как его близкий друг, которого он уважал весьма, долго его убеждал, что челобитная — ко вреду. То есть опять на пике убежденности спятил. Так?
— Как будто.
— Был он с самого начала против челобитной, как первый? Знаешь, нет?
— Пробовал выяснить. Точно понять нельзя.
— Ясно. Смотри, Богдан, как поучительно. Именно в тот миг, когда открывается прекрасная, долгожданная возможность проявить свою убежденность, свое красноречие и защитить свою точку зрения, убедить в ней других — у обоих вместо радостного волнения и возбуждения, вместо того, чтоб в кулак все способности собрать, происходит непоправимый душевный надлом. Вместо ощущения себя на коне и тот и другой ощущают себя в тисках какого-то чудовищного и неразрешимого противуречия. Так?