Святослав Логинов - Свет в окошке
— Чёрт… — огорчился Серёга. — Ну, лопухнулся я, но ведь и он мог бы предупредить. Вдвоём бы вас легче на стену подняли…
«Не успели бы, — прикинул про себя Илья Ильич. — А если бы и успели, то немедля были бы скинуты вниз. Чтобы закрепиться на стене, нужно принять участие в её обороне, а не в нападении. Такая вот маленькая хитрость: обязательное условие победы — бить своего. Потому и стоит твердыня несокрушимо, что может быть взята только с помощью подлости. Но тебе, мой горячий друг, этого знать вовсе не обязательно. Да и всем остальным — тоже; незачем умножать в мире подлость».
— Что теперь переживать, — смиренно сказал он.
— Ничего, — упрямо сказал Серёга, — зато теперь у нас есть там свой человек. Заступит на пост, перемигнёмся, и пусть рыжебородые молятся своему рыжебородому богу.
— Ежели увидите его на стене — мне свистните, — попросил Илья Ильич.
— Не маленький, понимаю как-нибудь, — разумно сказал Серёга.
«Ничего ты не понимаешь, — продолжил молчаливую полемику Илья Ильич. — Первая же попытка предательства вышвырнет „нашего человека“ из рядов защитников. Да и не увидишь ты его на стене, уж не знаю, учебка у них там или просто карантин, но думаю, что Илюха лет триста на караул заступать не будет. А через триста лет если и останутся у него знакомые в нижнем городе, то такие, что обладают прочным положением и на стену переть не станут. Уж до такой простой вещи можно додуматься».
— А заранее договориться? Вы способ связи предусмотрели?
— Цитадель, — нахмурившись напомнил Илья Ильич. — Всё блокировано. Придётся ждать, когда он на пост заступит. А там у нас разработана система условных знаков.
«Пилите, Шура, пилите…» Разговор окончился за полночь, Серёга убежал окрылённый, забыв и о впустую растраченных мнемонах, и о том, как получил прикладом в лоб от того самого Ильи, на которого теперь возлагал все свои надежды. А Илья Ильич долго мылся холодной водой, не думая об утекающих в нихиль лямишках. Про себя он твёрдо положил остаток жизни провести по-старчески, ни во что не вмешиваясь и не занимаясь ничем, кроме собственного хрупкого здоровья. А наутро, обнаружив в активе ещё десяток мнемонов (Лика с мужем обсуждали перепланировку квартиры, и Илья Ильич несколько раз пришёлся к слову), омолодился, истратив прорву ассирийских лямишек, и отправился в город искать хоть кого-нибудь знакомого.
Вообще-то, по совести, нужно было бы повидаться с матерью и хотя бы после смерти поглядеть на отца… Оба они должны дождаться его, ведь он вспоминал их, хотя и не так часто, как полагалось бы любящему сыну, но именно это и мучило Илью Ильича всего более. Не мог он представить, что скажет этим людям, одного из которых в жизни не видал, а о второй, если и вспоминал, то безо всякой любви и сыновней почтительности. И вот теперь предстояло поглядеть им в глаза, и это новое испытание и без того помятой совести мучило Илью Ильича хуже парадонтозного зуба.
Именно поэтому и нужно идти, покуда совесть не замолчала успокоенно. А то ведь бывают люди, в самодовольный разум которых и тени сомнения не закрадывается — а правильно ли я живу? Совесть у таких то ли скончалась во младенчестве, то ли не родилась вовсе, пав жертвой аборта. В загробном мире такие люди тоже чувствуют себя комфортней других, но Илье Ильичу очень не хотелось походить на этих кадавров. Пока совесть болит, мы живы, а замолкла навеки — то и человек умер, хотя ходит среди людей, даже не в посмертии, а в настоящем мире, смотрит, разговаривает и внешне вполне благополучен.
Поставить маяк обошлось бы в полновесный мнемон, а этого обнищавший Илья Ильич позволить себе не мог. По счастью, в Городе существовала адресная служба, где за три лямишки можно было узнать место проживания любого ещё не истаявшего гражданина.
Адрес у отца с матерью оказался разный, что уже не удивило Илью Ильича. Так или иначе, мама пережила отца почти на девятнадцать лет, а проведя столько времени в разлуке, почти невозможно заново начать совместную жизнь.
Илья Ильич опасался, что мать окажется в Отработке, но адрес указывал вполне благопристойный квартал. А вот отец… Илья Ильич так и не понял, что за странный адресок выдала ему справочная служба. Во всяком случае, никаких улицы и дома там не было, а лишь исполненный цифири и латинских букв индекс.
Адрес — это не маяк, он не показывает, где находится адресат в данную минуту, да и действует всего одни сутки, но, зная адрес, дорогу спрашивать не надо, иди и придешь прямиком куда надо.
Мать жила в обветшавшем, сталинского ампира доме. Илья Ильич поднялся на третий этаж, повертел медную ручку механического звонка. В квартире долго стояла тишина, потом раздались шаркающие шаги и давно позабытый голос спросил встревоженно:
— Кто там?
Не повернулся язык произнести слово «мама», Илья Ильич судорожно глотнул и выдавил сквозь перехваченное горло:
— Мне Елену Ивановну…
— Я никому не открываю, — донеслось из-за двери.
— Это я, — произнёс Илья Ильич.
Живо вдруг вспомнилось, как в далёкие предвоенные годы он прибегал из ФЗУ и тоже не мог попасть домой, потому что мать не открывала, покуда не убеждалась, что сын пришёл один и за спиной у него не стоит грабитель, желающий прирезать её ради скудного вдовьего барахла. Бывало, что выведенный из себя Илья принимался трезвонить, призывая на выручку соседей по коммуналке, за что ему потом порядком влетало. А тут, где жилищный вопрос разрешён и у всякого имеется отдельная квартира, надеяться не на что. Вот возьмёт и не откроет…
— Какой ещё — я? — ворчливо спросили из квартиры.
Спрашивается, чего ей бояться? Или за семьдесят лет, что она ютится здесь, мать окончательно рехнулась и уже не понимает, на каком она свете?
— Я это, — возвысил голос Илья Ильич. — Илья!
— Ты ври да не завирайся, — упорствовал голос за запертой дверью. — Илья ещё в Гражданскую помер.
Так и есть, маманя искренне полагала себя живой.
— Сын я ваш! — выкрикнул Илья Ильич, отметив, что обратился к матери на «вы», как только с чужими людьми говорят.
— Какой ещё сын? Нет у меня никакого сына! Убирайся давай, пока милицию не вызвала.
— До свидания, мама, — сказал Илья Ильич обшарпанному дермантину и сбежал вниз по лестнице. Если за закрытой дверью и бормотали ещё что-то, он этого не слышал.
Второй адрес привёл его в места, о которых он много слыхал, но так и не удосужился побывать. Больше всего оно напоминало помойку, а вернее, свалку какого-то промышленного предприятия. Только предприятие это было столь ядовитым, что даже неистребимый бурьян не мог прижиться на белесых отвалах. Всё вокруг, словно дустом, было засыпано тончайшим порошком отработки. От Лимбо эти места разительно отличались отсутствием ровности, на каждом шагу из белой почвы торчали какие-то обломки, выпирали руины старой кладки, металлические конструкции, груды слипшихся книг и чуть ли не присыпанные пылью человеческие кости. Всё было хрупким и эфемерным, лишь в стороне незыблемо прочно поднимались глинобитные стены Цитадели. Здесь их не украшали изразцы и скульптуры крылатых быков, невысокие стены красовались во всём своём глиняном убожестве, мёртвые и мертвящие, лишь фигуры стражников, маячившие через каждые шестьдесят локтей, оживляли ландшафт.
При виде молчаливых фигур с мечами и копьями Илья Ильич невольно поёжился. Легко говорить, что, пока он не напал, никто его не тронет, а не избавиться от ощущения, что сейчас его узнают и сторицей отплатят за погибшего сослуживца. И почему-то особенно страшно было заметить среди стражи знакомую фигуру сына. Вроде бы всё сделал, чтобы Илюшка попал на службу, а теперь самому неловко. Хотя кому тут смотреть, узнавать, обсуждать… не то место.
Район назывался «Призраки», и обитали здесь тени тех, кто по несчастному стечению обстоятельств не мог ни жить, ни сгинуть окончательно. Вот, скажем, жил в полузабытом семнадцатом веке воровской казак Игнат Заворуй, и всей памяти о нём осталось челобитная княжеского приказчика с жалобой, как стянул негодный Игнат с клети жареного гуся. Лежит та челобитная в уездном архиве и не даёт истереться памяти об Игнате Заворуе. То архивариус, перекладывая бумаги, заглянет в папку, то дотошный историк, глотая пыль, извлечёт на свет полуистлевший документ и тиснет статеечку в малотиражном журнале, что, мол, триста лет назад нравы столь повредились, что и жареного гуся с клети слямзить могли запросто. Коллеги прочтут, покачают головами, и от каждого капнет воровскому казаку малая лямишка. Жить с тех доходов нельзя, но и окончательно исчезнуть они не дают. Вот и шатается вблизи стен неприкаянный призрак, почти ничего о прежней жизни не помнящий. И только гуся никак не может забыть… скусный гусь был, право слово, жирнюшший! А то вдруг какой ни на есть литератор, беллетрист-дивнописец, наковыривая фактуру для романа, споткнётся о сочное имя и выведет Игната Заворуя малым мазком всеохватного исторического полотна. И тогда закапают лямишки бодрым ручейком, облечётся Заворуй плотью, заговорит в голос, приоденется и, покуда у романа читатели есть, гуся жареного всякий день будет на стол ставить.