Хольм Ван Зайчик - Дело о полку Игореве
— Каким ветром, мил-человек? — спросил бородач громко, не спускаясь с крыльца. В информационных файлах нынче ночью Богдан видел фотографии хозяина Капустного Лога, но поручиться, что этот бородач и есть Крякутной, он бы не взялся. Годы и смена образа жизни… Похож, это правда. Но…
— Я срединный помощник Александрийского Возвышенного Управления этического надзора минфа Богдан Рухович Оуянцев-Сю, — в тон вышедшему тоже немного повысив голос, ответил Богдан. — Мне по важной государственной надобности желательно иметь беседу с преждерожденным Крякутным. Я известил драгоценного цзиньши сегодня ранним утром по электронной почте и взял на себя смелость появиться здесь, хотя так и не получил ответа. Надобность воистину настоятельная.
Бородач поразмыслил несколько мгновений, пристально вглядываясь с крыльца Богдану в лицо. Потом сделал рукою широкий приглашающий жест:
— Заходи, Богдан Рухович, ечем будешь, — сказал он. — Я Крякутной. Позавтракать-то толком не успел, поди? Чаю?
Четверти часа не прошло, как они уж расположились на застекленной веранде, выходящей на зады, на необозримые капустные поля; а посреди стола фырчал давно уж, оказывается, поставленный в ожидании Богдана самовар, и хлопотливая, приветливая Матрена Игнатьевна, жена затворника, расставляла перед минфа глубокие блюдца с пятью видами варенья, а также заботливо согретые в русской печи ватрушки. Крякутной, уперев одну руку в бок, сидел напротив Богдана и молча наблюдал за тем, как обрастает посудой, снедью и гостеприимным уютом простой дощатый стол, торопливо и ловко накрытый белой льняной скатеркою. Варенье тут же задышало умопомрачительным ягодным духом; сладкий, парной запах теплого творога из ватрушек потек по воздуху слоем ниже. Богдан сглотнул слюну. «Славная все ж таки работа у человекоохранителей, — подумал он. — Со сколькими хорошими людьми познакомишься!»
Он поймал себя на этой мысли — и понял, что не верит, будто Крякутной связан с мрачными событиями, о коих он хотел с ним осторожно заговорить. Не связан.
— Вот в городах, — приговаривала Матрена Игнатьевна между делом, — умные люди часто спрашивают: что делать, что делать… А я так скажу: грибы да ягоды собирать! А потом варенье варить да пироги печь. Когда погреб своими руками наполнишь, остальное всегда приложится… Вы, Богдаша, в своей Александрии когда-нибудь настоящий пирог с грибами пробовали? С пылу-то с жару, а?
Богдан чуть скованно озирался. Не знай он, что перед ним — бывший великий ученый, нипочем бы этого не заподозрил. Ну, разве что по чуточку все ж таки чрезмерной, привычно и неосознаваемо утрированной крестьянистости… но задним-то умом все крепки. И веранда обстановкой своей не выдавала хозяина: платяной шкап с встроенным в дверцу выцветшим зеркалом, один из нижних ящиков слегка выдвинут — видны черные скрученные провода, галоши… Обшарпанный комод, укрытый поверху льняной салфеточкой, а на ней игольница в виде лежащего, выпятивши спину, барана; старый, огромный, еще пятидесятых, верно, годов ламповый радиоприемник «Звезда» с набалдашниками щелкающих ручек на передней панели, под затянутыми желтой материей громкоговорителями; видавшие виды ножницы; наперсток; какие-то иные деревенские пустяки…
На неказистой, явственно из полешка вырезанной подставке — потаенно мерцала зеленым полированным нефритом та самая птичка.
Три с половиной века…
Богдан благоговейно встал.
— Заметил? — с почти идеально скрытым удовлетворением спросил Крякутной.
— Конечно, — ответил Богдан.
Вон они, надписи на крылышках, собственноручно начертанные императором Го-цзуном в тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году в Ханбалыке… Совсем не потускнели. Старая киноварь…
— Знаешь, стало быть, ее историю?
— Кто же не знает, Петр Иванович. Вы ведь…
Суровый бородач нахмурил седые кустистые брови.
— Я, Богдан, тебе «ты» говорю не чтобы ты мне выкал, как какому-нибудь шаншу[42] своему, — почти сердито одернул он Богдана. — Письмо твое я прочел — славное письмо, человеческое. И лицо у тебя славное. Я же сказал тебе: ечем будешь. А ечи на «вы» не бывают. Второй раз этак прошибешься — выгнать не выгоню, но откровенничать не смогу, решу: ошибся в тебе. А ты, я так думаю, откровенности от меня ба-альшой ждешь… — И он выжидательно посмотрел на Богдана исподлобья.
— Да будет тебе, старый! — махнула на мужа полотенцем Матрена Игнатьевна. Уперла руки в боки, выпятила и без того выдающую грудь и оттопырила подбородок, явственно передразнивая грозного супруга. — Чего ради утесняешь молодого гостя? Уж больно ты грозен, как я погляжу! — Опять махнула полотенцем и повернулась к Богдану. — Ты не верь ему, Богдаша, он воробья не обидит…
Богдан сел.
— Жду, Петр, — ответил он, принимая предложенный тон.
— А ты не торопись, — пряча улыбку в бороду, сказал Крякутной. — Сперва чайку попьем. Мы тебя дожидались, так тоже не завтракали. Ты уж не обессудь, мы чаи гоняем по русскому обычаю, с сахаром, не как в столицах принято.
«И очень хорошо», — подумал Богдан.
За завтраком беседовали сообразно. О дороге, о погоде. О видах на капусту в этом году и о делах асланівських; бывший светило, оказалось, следит за событиями. Вероятно, при помощи лампового приемника. Впрочем, электронное письмо-то Богданово он получил…
— Мотрюшка права, — говорил Крякутной, держа у лица на растопыренных пальцах блюдце с дымящимся чаем и осторожно время от времени дуя на него. — Права… Еще в древности в Цветущей Средине поняли: землепашеский труд — он корень всему. Когда кто ущерб наносил землепашеству, то, все равно ради чего он сие свершал, это называлось: возвеличивать листья, пренебрегая корнями. Знаешь?
— Как не знать… — отвечал Богдан, поглощая ватрушки одну за другой. Казалось: вкуснее он в жизни ничего не едал.
— Крестьянство — корни, промышленность — ствол, властное устройство — ветви… ну, а науки, искусства всякие — листья. Да, красота от них, то правда. Без листьев дерево — скелет, кощей, пугалище с погоста. Да, обдери листья с дерева раза три-четыре подряд — помрет дерево. Но все же, все же… Варенья попробуй, совесть народная. Варенье Мотрюшка варила… Но все же: корни без листьев проживут, а листьев без корней — не бывает нипочем. Вот в том теперь и вся моя наука биология. Ствол спили — но ежели корни уцелели, весной новые побеги брызнут с пня. И все-то сызнова пойдет — ствол, ветви, листва… Корни попорть — всему конец, всей этой великой сложности. Вроде стоит дерево — а помирает, сохнет. Ствол в столб превращается, ветки, то бишь власть, попусту по ветру полощут, шум один от них… Ну, а про листья и говорить нечего… — Могучий старик лукаво усмехнулся в бороду. — На первый твой вопрос я уж, верно, ответил, а, Богдан?
— Пожалуй… — пробормотал минфа с набитым ртом.
Упоили Богдана раскаленным чаем, что называется, до седьмого полотенца. То есть столько потов с него сошло, что шести полотенец не хватило б утереться, седьмое бы понадобилось. Потом Матрена Игнатьевна унесла самовар, да и сама под этим предлогом удалилась, оставив мужчин вдвоем на уютной веранде.
Мужчины помолчали. Едучи в «хиусе», Богдан продумал план беседы тщательнейше — но весь план после чаепития разлетелся к лешему.
«Ладно, — подумал Богдан. — Попросту так попросту».
— Вот ты, Петр, великий жизнезнатец. Если бы встретил неизвестное науке животное в наших краях, что бы первым делом подумал?
Крякутной сгреб бородищу в кулак и некоторое время мял ее, внимательное и серьезно глядя на Богдана.
— Так уж и неизвестное? — спросил он затем.
— Так уж.
— Есть явление в жизни, называется мутация, — проговорил Крякутной. — Тоже, конечно, вероятность малая… Не подойдет?
— Боюсь, не подойдет.
— Трудно мне так беседовать. Объясни толком, почему не подойдет.
— Потому что животное это, судя по всему, на редкость вредное. Загадочным образом вредное. А исследовать его невозможно, потому как оно, чуть до него инструментом дотронулись, распалось в слизь, будто в него программный наговор встроен на сохранение тайны.
Несколько мгновений Крякутной сидел, будто не услышав Богдана. Потом выпустил из горсти седое мочало бороды и медленно встал. Горбясь, косолапя, заложив за спину короткие могучие руки, пошел вдоль по веранде. В тишине слышно было, как поскрипывают доски пола под выцветшим половиком да чуть дребезжит после каждого грузного шага одно из оконных стекол, видать, разболтавшееся в раме.
— Все-таки неймется кому-то, — глухо проговорил он в пространство. — Эх! Я чаял, вразумлю…
— Кому-то, — уцепился Богдан. — Ты сказал: кому-то. Кому?
Крякутной глубоко и шумно вздохнул. Как старый кашалот, вдруг всплывший на поверхность после долгого отсутствия — и ни малейшего удовольствия от того не получивший. Потому что покуда он пасся в своих незамутненных глубинах, по глади моря корабль проплыл — и вот крутятся теперь в оставленных им водоворотах огрызки яблок и объедки снеди; пустые пакеты и бутылки суматошно пляшут на волнах; неторопливо падают в нетронутые бездны, заторможенно сминаясь и складываясь, газеты, полные пустяков…