Борис Стругацкий - Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
— И даже — на одной лестнице.
— Да, вот именно — на одной лестнице… А ты где работаешь теперь?
— И видимся не раз в десять лет, а раз — в пятнадцать… Даже раз в семнадцать… Кошмар!.. А работаю я все там же, во ВНИИТЭКе.
— Математик?
— Да. В каком-то смысле.
— Подтяни мою Саньку по математике. Ей осенью поступать.
— Как — поступать?! Саньке — поступать?! Ты что — издеваешься надо мной? Сколько же нам лет, Пола? Старуха!
Она тоже пошутила. Тоже что-то насчет старости, насчет внуков, насчет седин и лишних килограмм. Но думала она, конечно, о другом. В глазах ее плавилась жалость. И еще что-то в них было — что-то неуместное да и ненужное. Надо было удирать.
— Слушай, извини! — сказал он. — Мне вот-вот должны из Москвы звонить… Я побегу?
— Беги, — сказала она.
А что она еще могла сказать? Ему. Сегодня. Здесь.
Шагая через три ступеньки, он поднялся к себе на третий этаж. Не сразу заправил ключ в замочную скважину — нервы все-таки расходились, движения сделались неверными, словно он только что таскал ящики или боролся с кем-то непосильно тяжелым…
Войдя к себе в комнату, в прокуренную жару и духоту, он прежде всего подошел к правому окну, распахнул его и, высунувшись, поглядел вниз. «Запорож» был на месте — желтая крыша лаково отсвечивала и топорщились дурацкие уши. Ветер все гонял тополиные покрывала.
— Устал, — сказал он. — Сегодня — устал. Слишком жарко. Впрочем, я люблю жару. У меня, как известно, терморегуляция — идеальная.
Он наконец повернул голову и посмотрел ей в глаза. Она, как всегда, улыбалась. И как всегда он почувствовал, что падает. И как всегда не упал.
— Полу сейчас встретил, — сказал он. — Почти не переменилась. Но я узнал ее не сразу… Интересно, почему?
Ничего интересного, подумал он. Это все уже прошло. Давно.
— Я здорово был в нее влюблен, — признался он. — Я тебе не говорил этого никогда, потому что… потому что… Зачем? Я бы не хотел, чтобы ты когда-нибудь сказала мне про кого-нибудь, что, мол, я была в него влюблена в далеком детстве…
Он замолчал: он вдруг услышал свой голос. Это был голос одинокого истеричного мужчины в большой светлой пустой неубранной и прокуренной комнате. Он сбросил куртку, повесил ее на стул и полез в холодильник.
Потом он сел за стол, спиной к портрету и принялся без всякой охоты есть. Наполовину опустошенная банка горбуши «в собственном поту»… подсохший вчерашний батон… выдохшаяся минералка…
Он старался ни о чем не думать. О работе думать — тошнило, а думать о том, что налетало из прошлого и беспорядочно крутилось в голове, было нельзя. Он обрадовался, когда телефон зазвонил и соседка ласково-трусливым голосом, какой у нее всегда появлялся после хахаля, позвала его из коридора.
— Здравствуй, — сказал Виконт по обыкновению официально. — Где ты шляешься так долго, я тебе в пятый раз звоню.
— Только что пришел. Работал. Штевкаю вот сейчас…
— Ты повестку получил?
— Какую еще повестку?
— Ладно, я сейчас к тебе приду, — сказал Виконт недовольно.
— Какую повестку?! — рявкнул он, но в трубке уже шли короткие гудки.
Тогда он повернулся к соседке.
— Повестку мне приносили? — спросил он таким тоном, что та даже ответить не решилась — только ткнула когтистым пальцем в сторону сундука, где стопочкой лежали газеты.
Он схватил синенькую бумажку. Это, действительно, была повестка. Из УКГБ, Литейный, 4. Большой дом. Явиться… завтра… в 10 утра… подъезд номер пять… в качестве свидетеля… следователь… что-то вроде Хроменковского… или Хромоножского…
— Кто принес? — спросил он отрывисто.
— Мужчина какой-то. Немолодой уже. В бобочке и в соломенной шляпе. Вежливый.
— Что сказал?
— Вас спросил, а потом велел передать.
— Вы что — не догадались спросить, в чем дело?
— Да спрашивала я! А он и сам не знает! Придет, говорит, там, говорит, ему все, говорит, расскажут…
Достали, подумал он. Ладно. Хорошо. Ну, что ж, ничего неожиданного не произошло. Достали. Теперь будем жить так… Мысли его метались, хотя ничего такого уж неожиданного и в самом деле не произошло.
Прежде всего, еще даже не сев, Виконт изучил повестку.
— «Красногорский»… — сказал он уверенно. — Не «Красночерный» же! Значит, Красногорский. Поздравляю. Почти однофамилец. А у меня — какой-то Полещук… — он уселся наконец на свое место, в углу дивана. — Ну, что скажешь, свидетель?
— Надо полагать, по делу Семки.
— Согласен.
— Надо полагать, будут спрашивать про эту его статью.
— Н-ну-с?
— Не читал. В первый раз слышу.
— Ну? Так уж и в первый? Что-то с памятью у вас стало! Вспомните как следует, потрудитесь… Зима, метель, и в пышных хлопьях при сильном ветре снег валит… Вспомнили? Пришел подсудимый, принес мокрый портфель…
— Не помню. Не было этого… А что, это, действительно, зимой было? Начисто не помню, ей-богу, ваше сиятельство.
— Я тебе не ваше сиятельство, антисоветская твоя морда! Я тебе следователь по особо важным делам полковник Красногорский!
— Ну уж нет. Дудочки! Не станет он так разговаривать. Не те времена.
— Ладно, — согласился Виконт, набивая трубку. — Не те, так не те… Но вот подсудимый Мирлин показывает…
— Не подсудимый, а подследственный.
— Подследственные на воле ходят! — гаркнул Виконт, стеклянея глазами. — А если он у нас здесь сидит, значит, все — подсудимый!
— Ну-ну! Опять в средние века заехал…
Некоторое время они развлекались таким вот образом, меняясь ролями и поминутно заезжая в средние века, потому что представления оба не имели ни о методике допроса, ни — главное — о том, что следователю Красногорскому-Полещуку известно по сути обсуждаемого дела.
Семен незадолго до ареста, пока его еще только таскали на допросы, рассказывал, что поставил там себя так: о себе — все что угодно, пожалуйста, но о других — нет, нет и нет. «Имен не называю». Такая позиция выглядела вполне убедительно, хотя законное сомнение появлялось: а способен ли человек, раз начавши говорить, остановиться в нужный момент и на нужном месте? Как узнать, как успеть сообразить, что ты уже в запретной области и что именно на этот вот — невиннейший! — вопрос отвечать ни в коем случае нельзя? Ведь на их стороне — методики, десятилетия опыта, отшлифованные до окончательно блеска приемы. Это — машина, мощная надежно отлаженная программа, не знающая ни сбоев, ни усталости, ни отчаяния, ни восторгов. Это только так говорится, что машина не может быть умнее человека. Это только ангажированные придурки полагают, будто машина не способна победить человека в интеллектуальном сражении. На самом-то деле, она давным-давно его уже победила. Да, есть в мире несколько сотен гроссмейстеров, которые пока еще с шуточками и прибауточками бьют любую шахматную программу, но все остальные миллионы шахматистов, все, по сути, ЧЕЛОВЕЧЕСТВО, уже у машины выиграть не способно, и у них есть лишь один способ уйти от поражения: не садиться играть вообще…
Да, но здесь речь идет о такой игре, когда желания твои никого не интересуют. «Здесь Родос — здесь прыгай», садись и играй. И остается лишь одна возможность, приличествующая человеку: объявить свои правила игры. Открыто и твердо: ненавижу вас; все, что вы делали когда-либо, делаете сейчас и намерены делать в будущем — все это гнусь, грязь, погань и нравственная слизь. Я во всем этом участвовать не намерен. Ни в какой мере. Ни в какой форме. Ибо ЛЮБОЕ сотрудничество с вами безнравственно и губит душу. Прошу занести это мое заявление в протокол. От дальнейшего разговора отказываюсь. Больше не скажу ни слова.
Прекрасно. Но тогда тотчас же начинается:
— Надо ли понимать вас так, что вы относитесь к «органам» враждебно?
— Комментариев не будет.
— Надо ли понимать так, что вы с одобрением относитесь к антисоветской деятельности вашего дружка-приятеля?
— Нет комментариев.
— Надо ли понимать вас так, что вы с одобрением относитесь к антисоветской деятельности вообще?
— Нет комментариев.
— Надо ли понимать вас так, что даже обнаружив признаки диверсионно-пионской деятельности кого-либо из ваших знакомых, вы не исполните своего гражданского долга?
Молчание.
— А не пора ли вам, в таком случае, сделать выбор: на Восток вам или на Запад? Здесь такие, как вы, ну просто никому не нужны. Что, согласитесь, вполне естественно.
Вот тут — контрапункт всей этой ситуации, все мыслимые варианты скручиваются в невыносимый жгут, и единственный честный и единственно верный путь кончается на краю пропасти. Это — объявление войны, безнадежной войны маленького одинокого человека с Государственной Машиной. Войну эту нельзя выиграть, если ты дорожишь своей свободой и своей родиной, если готов жить только на свободе и только на родине.