Анна Одина - Магистр
– Что? – пролепетала Мария.
– Все очень хорошо, дорогая мадемуазель.
– Что очень хорошо?!
– У вас нет никакой чахотки. Правда, вы содрали в кровь пальцы на последнем аккорде, что совершенно непрофессионально. Все это просто прекрасно.
– Как нет чахотки? Откуда вы знаете? Вы же дирижер! И почему вы не сделали вот этого… – тут Мари схватила себя рукой за руку, имитируя его жест и решив проигнорировать замечание о содранных пальцах, – …раньше? Вы представляете, насколько проще мне было бы жить?! И играть!
– Не уверен, что представляю, – Ратленд с легким вздохом поднялся и пошел к двери. – Но уверен, что вы уж точно не сыграли бы свое соло так, чтоб поклонники падали к вам в яму… как цветы сливы под дождем.
Он остановился, как будто открутив пленку разговора назад.
– Вы сказали, что я дирижер. Вы полагаете, я дирижер? – он замедлил взгляд на премьерной афише, висевшей на стене. – Да, верно. Тут так написано.
Мадемуазель Мари вскочила. Теперь негодование было написано не только на ее лице, но, кажется, на всей фигуре.
– А кто же вы? Колдун и целитель? Григорий Распутин? Перестаньте рисоваться!
– Рисоваться? Но зачем мне это… И кто такой Рас… А, это тот ваш новомодный старец[77] с бородой. Но он куда старше меня, и нет, я не он. В данном случае я китайский врач.
Произнеся эту фразу (прозвучавшую куда откровеннее, чем планировалось), Винсент почувствовал: сейчас что-то произойдет. Ему захотелось немедленно вернуться домой и забыться в объятиях опиума, но было никак нельзя. Опиума в эти дни случилось слишком много, и использовался он уже не для сна. И опиума было мало. Шкатулка практически опустела, а гоняться за чудодейственным содержимым в России ему не хотелось. «Что-то сейчас произойдет, уходи», – сказал ему разумный внутренний Винсент. К сожалению, он никогда его не слушался.
– Знаете, – сказал Ратленд, вместо того чтобы уйти, – хороший китайский врач ставит диагноз по шелковой нитке, привязанной к запястью пациента, лежащего за занавеской. Но здесь у нас нет ни нитки, ни занавески – разве что та большая между сценой и залом. У вас заброшенный… то есть запущенный bronchitis. Вам помогут распаренные в молоке фиги, тепло на грудь, радостные переживания и смена климата.
Услышав это перечисление, мадемуазель Мари почему-то смутилась.
– Я вообще… хотела вас поблагодарить.
Ратленд отмахнулся: пустяки, мол.
– Нет, не пустяки! – горячо вскричала арфистка. – Вы меня выслушали и аудировали и написали для меня рондо. И я исполнила это соло так, как никогда, никогда раньше не играла! Хотя вы и обманывали меня с чахоткой.
– Вот и умница. Вы же сыграли сами, и сыграли хорошо. А я просто имел достаточно смирения, чтобы с этим… смириться. – Ратленд вздохнул: разговор начинал ему наскучивать. – У вас очень сложный язык.
Мария помолчала.
– Все равно. Понимаю, что это никому ничего не даст, но я хотела кое-что вам сказать, потому что мне – женским моим чутьем, – тут ее собеседник изобразил на лице вежливый интерес, в котором человек, более искусный в чтении мимики, чем Машенька, признал бы искренний ужас, – кажется, что это было бы важно. Все молчат, и вам не говорят, и между собой не обсуждают…
Ратленд слушал, машинально считая пульс – на этот раз свой.
– Alors parlez![78] – сказал он нетерпеливо.
– Вот и скажу, – отозвалась арфистка. – Дело-то совершенно прошлое, а все-таки вдруг вы захотите поставить еще раз эту оперу…
– О чем речь, мадемуазель?
– У нас в Москве была певица, которая спела бы вашу Лукрецию. Пускай это было лет двадцать назад, но она была молодая и тоненькая… и сейчас вполне могла бы еще петь.
– Двадцать лет назад была молодая? – не вполне последовательно переспросил дирижер. Ему показалось, что лед, сковавший грудную клетку, пошел трещинами, но против ожиданий легче от этого не стало: в черных этих трещинах теперь в добавление к холоду зазмеился страх. Что-то надо делать с головой, «китайский врач». «Опиаты, – отозвался китайский врач. – Больше ничего ты со своей головой не сделаешь; можешь, впрочем, застрелиться». – Куда же она делась – ее что, тоже шантажировал господин статский советник с… со товарищи?
– Никто не знает. Это ведь было давно, старая история. Она была совсем-совсем молодая. Даже моложе вас. Говорят, когда она пошла на сцену, отец ее проклял. Знаете, эта наша русская аристократия…
– Не знаю, – отрезал Винсент, но осекся: – Простите. Как же ее звали, и почему о ней так упорно молчат за кулисами? Театральное табу? Ночами по театру бродит ее призрак? – «Вот что хотел сказать тебе Шаляпин, но не сказал, потому что не видел смысла в прошлом».
– Да, что-то вроде этого… Да и завершения у этой истории-то нет: ни фактов, ни развязки. Но звали ее Надеждой, а сценическую фамилию она себе взяла Холодова.
Тут Ратленд, уже не в силах более выносить шум, с которым кололся лед у него в мозгу, схватился за голову.
– Что? – испугалась Мари. – Что с вами?!
– Ничего, ничего, все хорошо, – он опустил руки. – Но это же… «старая история». Этой вашей Надежды нет, так что нет и… надежды, что кто-нибудь споет Лукрецию так, как написано.
Машенька стояла на месте и молча ломала руки в худших театральных традициях. Ей не было видно дирижера в том темном углу, где застал его короткий рассказ о неземном сопрано – ибо ни одно сопрано земное с этой партией бы не справилось, – но «женское чутье» ее подсказывало: что-то случилось. Протянулась и лопнула пауза.
– Как, вы говорите, ее настоящая фамилия? – переспросил Ратленд как будто безразлично.
Почему-то от этого наигранного безразличия Марии стало страшно. Что связывает его с этой сценической Надеждой? Почему бы ему не выйти на свет? Он действительно никакой не дирижер. Вон, и в углу стало как будто еще темнее.
– Не знаю. Никто не говорил. О ней обычно не говорят, даже если знают: считается плохой приметой.
Тут дверь в гримерку тихонько открылась, закрылась снова, и мадемуазель Мари осталась одна: дирижер ушел не попрощавшись.
14. My Mother, My Mother, My Mother
После фантастического успеха премьеры дела оперы, прозванной в театре «Два D», пошли странно. Сам автор как будто разом потерял к своему детищу интерес: пари выиграл, но даже на вечеринку, устроенную статским советником по случаю всех сопутствующих событий, не пришел, а вместо этого ограничился вежливым согласием присутствовать на собрании в театре. Там был торжественно зафиксирован исход пари, а его участники пожали друг другу руки еще раз, второй и последний.
– Я вам этого так не оставлю, русский композитор Ратленд, – пробормотал сквозь тщательно натянутую на зубы улыбку статский советник. – Вы же меня, почитай, по миру пустили.
– Да что вы, Франц Георгиевич? – проговорил в ответ «русский композитор» (улыбка далась ему куда легче) с искренней симпатией и обычным для него нездешним холодком. – Тогда рекомендую вам ехать в Европу: в Азии сейчас неспокойно.
Франц Георгиевич оскалился. Ратленд блеснул синим взором. Они расстались на дружеской ноте.
Удивительная опера продолжала собирать аншлаги, но автор на репетиции более не являлся, передоверив их штатному дирижеру Большого, и приходил только вести представления. В оркестровой яме глаз по-прежнему почти не открывал. Оркестр уже привык к этой его странной манере, хотя поначалу бледное лицо его, обрамленное прямыми черными волосами, пугало музыкантов, тем более что дирижер все-таки иногда поднимал веки и устремлял – за четверть ноты до того, как кто-то собирался сбиться с ритма или вступить не вовремя – недобрый взгляд в потенциальную жертву. Мадемуазель Мари, впрочем, заметила, что во время «Лунного интермеццо» маэстро устремил взор в левую кулису и что-то там высматривал… что-то увидел. «Неужели надежду?» – подумала мадемуазель Мари, чуть не сбилась, попытавшись понять, с какой буквы подумала слово «надежда» – с прописной или строчной, вовремя поймала взгляд дирижера, выправилась и больше за глазами маэстро не следила.
В городе о «Двух D» говорили всякое, причем, как это часто бывает, обсуждали в первую очередь самого дирижера, а не его детище. Будто бы Ратленд потерял интерес к опере, выиграв пари малой кровью и поняв, что нужных исполнителей, исключая Шаляпина, в мире не сыщешь. («Слышал из самых первых уст! Хотя как по мне, это чистое позерство: я в юности недурно музицировал и могу уверить, что эту партийку каждое второе сопрано осилит».) Что он вернулся в симфоническую музыку. («Ибо, что ни говори, а в этом с ним не поспоришь: пение есть в некотором роде предательство изначального музыкального замысла».) Что он заработал уже столько, что может остепениться, жениться на богатой наследнице и уехать в деревню. («Утверждаю: как любой гений, он знает, что достиг пика, и теперь триумфально и богато осядет на нашей славной земле. И точка».) Что он агент немцев. («Ратленд? Скорее уж Rheinland! Поверьте, все это неспроста – этот Монте-Кристо вскормлен золотом кайзера!») Что он агент охранки. («Хе-хе-с, без прямой санкции царя-батюшки в нашей стране ничего не делается, да-с, и всегда так было, говорю вам со всею ответственностию, но не для передачи: задумано таким образом выявить нездоровые симпатии в обществе, и, считаю, задумано верно и мудро».) Что он последний тамплиер, влиятельный масон и стоит за многими политическими убийствами этого ужасного кровавого года. («Такая уж у них древняя стратегия – держать русского человека за овцу, а вы вот подумайте независимо: эти Борджиа всякие и Медичи – одни черные отравители, а другие медики в белом… А у тамплиеров на флаге черное поле сверху, белое снизу, посередине красный крест. Глебов же – вообще известный масон».) Что он незаконнорожденный сын короля – страну подставить, – который отсиживается в России, набираясь сил, чтобы организовать дворцовый переворот. («Опера – это, друг мой, для отвода глаз. Не в силах человеческих за неделю оперу написать. А вот если у тебя в распоряжении собственный симфонический оркестр да пригоршня прикормленных композиторов, которых можно за это дело посадить, пока ты другими мыслями занят, – дело другое».) Последнее подтверждалось тем, что он лечит наложением рук и одним их прикосновением уже исцелил молодую арфистку (свою тутошнюю возлюбленную) от чахотки. Что ж, как и прежде, все эти слухи были почти верны.