Ант Скаландис - Катализ. Роман
— Ну и что? — не понял Женька.
— А то что это будет самая мирная бомба в истории человечества. Она раз и навсегда покончит с голодом и войнами.
— И самая жуткая бомба, — сказал вдруг Женька. — Ты страшный человек, Брусника. Ты готовишь человечеству смерть от обжорства.
— Это ты Черного наслушался? — спросил я.
— Скорее Станского.
— А кто такой Станский?
— Станский — гений.
— Станский — гениальный химик, а что он понимает в будущем человечества? По Станскому получается, что Землю надо заморозить и ждать, пока ей поможет кто-нибудь извне. Он же в людей не верит. Он же их презирает.
— Ты не прав, Брусника. Ты поговори со Станским.
— Я бы поговорил, да у него на меня времени не найдется.
— Почему? Если ему понравится твоя идея… Мне, например, кажется, что идея сама по себе хорошая. Но непродуманная. Ты же меня знаешь, Брусника, при всем пессимизме, я ничего не имею против изобилия. Только я в него не верю. Сказки это все. Как были сказки про рог Цереры, да про скатерть-самобранку, так и теперь сказки, только нынешние сказочники любят на Виннера ссылаться да всякие модные словечки вворачивать: кибернетика, энтропия, информация… И ты, Брусника, такой же фантазер.
Женька был почти прав, только на самом деле я не очень-то часто ссылался на Виннера, просто потому, что знал его не ахти как, так, читал где-то что-то, «Кибернетику» и ту целиком не одолел. А вот с идеей изобилия я носился давно.
С самого детства меня бесили всякие нехватки. Хотелось, чтобы всего было много. Очень много. Чтобы хватало всем. Я, например, терпеть не мог быть единственным обладателем какой-нибудь шикарной игрушки, которую приходилось давать всем по очереди и в которую сам поэтому почти никогда не играл. И я мечтал не о том, чтобы удрать куда-нибудь ото всех с этой игрушкой, а о том, чтобы она была у каждого из моих друзей.
А однажды, помню, мы с мамой зашли вечером в магазин у Никитских ворот, его большая витрина заманчиво светилась, мне захотелось колбаски, и мама сказала, что, конечно, купит пакетик (Копченая колбаса продавалась тогда в упаковке, нарезанная тонкими аппетитными темно-красными ломтиками в белых пятнышках сала). И вдруг оказалось, что у мамы не хватает двенадцати копеек, и мы ушли, и было так обидно, что хотелось плакать. Но я не плакал. Если бы я заплакал, мама бы, тоже заплакала, а мне не хотелось этого. Мне было шесть лет. Мы жили тогда более, чем скромно: мать не работала, а отец получал рублей сто.
Мы шли по Тверскому бульвару и молчали. Потом я спросил:
— Мамочка, а при коммунизме колбасу будут давать просто так, без денег?
— Да, — сказала мама и заплакала.
И я так и не задал ей второго вопроса: «А когда будет коммунизм?»
А десятилетним мальчишкой я впервые услышал, что достаток и сытость портят людей. И взвился на дыбы. «Ну, объясните же мне, — кричал я, — кому станет хуже оттого, что у него будет колбаса?» А мне в ответ улыбались. Мои слова воспринимали как «юмор в коротких штанишках», и никто со мною не спорил. А потом я становился старше, и со мной начали спорить, но я стоял на своем. Не богатство портит человека и не бедность, а само то, что есть богатые и бедные, то есть несправедливость. Человека может испортить колбаса, если она только у него, как мне в детстве портили настроение игрушки, которых не было у других. А колбаса, которая есть у всех, не может испортить никого. мне говорили, что я путаю причины и следствия. Наверное. Наверное, я что-нибудь путал, но в главном убеждался все более.
Я всегда ненавидел мещан с их культом потребления, культом жратвы, культом вещей. И однажды я понял, что мещанство — отнюдь не следствие благосостояния, как почему-то принято считать, а совсем наоборот: мещанство — следствие нехваток. Дайте людям всего в изобилии, и культ потребления будет похоронен на веки вечные. Конечно, понимал я, это еще не будет означать гибель мещанства, но первый и главный шаг в борьбе с ним должен быть именно таким.
Так я раз и навсегда понял, что изобилие необходимо людям и чем быстрее, тем лучше. А уже позднее пришла в голову еретическая мысль о том, что изобилие совсем не обязательно создавать своими руками, что будет вовсе не безнравственно, если изобилие возникнет вдруг, само собой, как в сказке, ведь не считаем же мы безнравственным брать у природы ее щедрые дары.
Я читал много фантастики, наверное, поэтому мои мечты об изобилии принимали все более сказочный оборот. Но разговор с Женькой произошел в те дни, когда фантастика для нас перестала быть сказкой. Вообще-то хорошие книги о будущем я никогда как сказку не воспринимал. Скорее я склонен был считать их творением людей, побывавшим каким-то образом в грядущем. Мир, созданный воображением Лема, Стругацких, Азимова, Кларка — именно мир, а не миры, ибо я воспринимал их как некое единое целое, как разные изображения одной и той же натуры — был для меня объективной реальностью. И когда в жизни мне приходилось сталкиваться с самыми последними достижениями техники, меня переполняла гордость за человечество и счастливое ощущение, что одной ногой я уже стою в благословенном мире будущего. Именно такое чувство охватило меня однажды морозным утром в новом таллинском аэропорту, когда я впервые увидел самооткрывающиеся двери на фотоэлементах или когда пару лет спустя случилось сидеть перед японским телевизором с качеством изображения, не уступающим цветному кино, и держать в руках маленькую коробочку дистанционного управления на сенсорах.
Конечно, все это были фрагменты нового мира, но и фрагменты, дошедшие до меня с большим опозданием — для кого-то они уже давно не были фантастикой, где-то существовали вещи куда более удивительные. Наконец, ведь я же понимал, что сказочная техника — не единственная и не главная черта нового мира. Но теперь, когда Станский изобрел антропоантифриз, он подарил миру не фрагмент фантастического рассказа, а целый сюжет для грандиозного романа в жанре социальной прогностики. И плюс ко всему, Эдик Станский был доцентом нашего института, а двое из его знаменитой команды испытателей анафа — моими лучшими друзьями.
В те дни мы жили в каком-то полубредовом состоянии. Все понятия и представления о ценностях, о главном и второстепенном сместились. Мы вдруг обнаружили, что очень мало думаем о личном благополучии и очень много о судьбах мира. В «Троллейбусе» за портвейном, где раньше говорили в основном о бабах, о выпивке, о тряпках, травили анекдоты или, в лучшем случае, вели дилетантские споры об искусстве, теперь вдруг стали обсуждать проблемы войны и мира, шумно дискутировали о влиянии науки на прогресс человечества, ломали копья вокруг политических доктрин и философских концепций. А наш доморощенный поэт Андрей Евтушенский (настоящее имя — Евгений Вознесенко), известный в узких кругах шуточными песенками, в более узких — формалистическими вывертами, а в совсем узких — циклом стихов «Цветы секса», вдруг совершил резкий поворот темы и заговорил со своим немногочисленным читателем о страшном мире, в котором мы живем. Стихотворение, прочитанное мне в троллейбусе, открывало собою цикл с многозначительным названием «Мой апокалипсис, или Откровения стихотворца». В нашем «Химике» их не напечатали.
Вообще я не фаталист, но когда пишешь биографию (авторам биографических книг это хорошо известно), невольно впадаешь в древнюю ересь фатализма. Зная до мелочей всю от начала до конца жизнь своего героя, трудно не наделить частицей этого знания самого героя. И вот уже автору начинает казаться, что в какой-то момент жизни герою открылось будущее, что он предвидел, предчувствовал — да что там! — знал, что все будет так и только так. А факты для подтверждения подобной ереси всегда найдутся. Факты — упрямая вещь, но лишь до тех пор, пока их не начали подтасовывать.
Мне очень хочется избежать такого греха, тем более что я пишу не биографию человека, а биографию катаклизма. Предопределенность, а следовательно, возможность предвидения в масштабах одной личности еще как-то можно принять и объяснить, но предопределенность в масштабах Вселенной претит мне, это абсурд. И все-таки я позволю себе одну эффектную фаталистическую фразу. Вот она.
Кто знает, по какому пути пошел бы мир, если бы тогда, тридцатого апреля в пустом троллейбусе возле нашего института, Женька не обратился ко мне со словами: «Брусника, слушай. Написал замечательные стихи»?
Я не помню, чем закончился наш разговор, что именно ответил я на рассуждения Женьки о нереальности изобилия, но я помню, что именно тогда — и это было как озарение — я вдруг понял, что изобилие возможно, что оно реально, что оно вполне укладывается в современную физическую картину мира, причем изобилие абсолютное, исключающее нехватки любого рода, и ключом к этому изобилию является та самая между прочим упомянутая мною «хреновина», безграмотно названная гомеостатом третьего рода, которая делает что угодно из чего угодно.