Эрнст Юнгер - Гелиополь
Поздоровавшись, Луций поискал для себя место у окна. Цвет воды был все еще таким, как в открытом море, — густая кобальтовая синь. Вспоротые килем, поднимались на поверхность тугие стеклянные морские струи. В их водовороте мертвенная синь оживала, отливая оттенками узоров мрамора и пышных цветов. Белые пузырьки сверкали, словно жемчужные гроздья в темной оправе.
— Вот где можно понять Гомера, приписывающего морю цвета черного винограда. Тут и более дерзкие сравнения могут показаться оправданными, как вы считаете, командор?
Это спросил маленький человечек, похожий на гнома, сидевший напротив Луция и проследивший за его взглядом. Тело его было уродливо искривлено, а лицо по-стариковски сморщенное, хотя и выражало детское удивление. Человечек был одет небрежно, в серый костюм, на лацкане которого красовались два скрещенных молоточка из ляпис-лазури. В правой руке он держал грифель, кончиком которого водил по строчкам дневника. Перед его тарелкой стоял фонофор академика.
— Comme d’habitude,[2] — сказал Луций стюарду, выросшему у него за спиной.
— Comme d’habitude, — повторил тот, и было слышно, как он пропел вниз в клеть подъемника: — Le dejeuner pour le Commandant de Geer![3]
После этого Луций повернулся к человечку-гному и подхватил нить разговора:
— Как это получается, господин Горный советник, что море показывает свои красивейшие краски, только испытав чужеродное вторжение, я имею в виду — у побережья, в гротах, в кильватере судна или морского животного? — Как любимый ученик уважаемого мною мэтра Нигромонтана, вы должны знать это даже лучше меня. В его учении о цвете наверняка найдется пассаж о влиянии белых пятен на цветовые обрамления.
Луций мог дать по этому вопросу справку, воспоминания о былых беседах ожили в нем.
— Если я правильно припоминаю, он связывает это влияние с одной из своих любимых идей — королевским приоритетом белого цвета. Чем ближе к нему, тем важнее роль данной краски, равно как и король определяет для знати ранг титула и его смысл. Белый цвет — основа всей гаммы цветов и красок, и в живописи тоже. Ценность жемчужины в том и состоит, что она делает наглядной эту истину. Учитель однажды заговорил об этом, когда мы наблюдали за парой красногрудых снегирей в заснеженном лесу.
— Отлично, командор. Я вижу, вас не мучили сны. Что же касается чужеродного, то можно и так сказать, что материя сравнима с нераскрывшимся плодом и ее красота станет видимой, только когда чужеродное вторжение надрежет ее, как плод, ножом. Лишь шлифовка выявляет истинный рисунок, скрытый в камне. Вам бы надо посмотреть мою коллекцию агатов.
— Если я вас правильно понял, господин Горный советник, красота всегда есть следствие нарушения первоосновы?
— Можно и так сказать, поскольку абсолют лишен красоты. Но тем самым мы вторгаемся в метафизику боли. И лучше не пользуйтесь этим методом; вы сорвете аплодисменты, которые не доставят вам радости. А кроме того, вы приближаетесь к возрасту, когда на происходящее глядят уже с другой стороны, предполагая, что это сама материя сбрасывает с себя покровы при выпавших ей испытаниях. На каждый стук она дает ответ, и тем щедрее, чем он будет тише. Для каждого ключа у нее заготовлена своя сокровищница. К этим ключам относится, как вам известно из учения Нигромонтана о поверхностях, также и свет.
— Это я хорошо помню. Неустанно исследуя и во время своих прогулок тоже, он любил прибегать к понятию «сечение» — так, он считал, что универсум, открывающийся нашему взору, представляет собой всего лишь одно из мириадов сечений, какие только возможны. Мир — как книга, из многочисленных страниц которой мы видим одну ту, что открыта. Он часто также говорил, что чем тоньше сечение, тем шире возможность открытия. Можно достичь такой степени тонкости среза, которая позволит предположить, что поверхность и глубина идентичны, как секунда и вечность. В качестве примера он приводил едва заметное появление разводов на старом стекле, мыльные пузыри и радужное мерцание маслянистой пленки на лужах. Мир нигде не бывает столь красочным, как в тончайших своих оболочках, и это свидетельствует, что богатства его кроются в эфирном пространстве. Я бы несомненно больше понял из всего этого, если бы он посвятил меня в две смежные области — учение о том, что такое Ничто, и учение об эротике, над которыми он работал. Но я был тогда слишком неопытен, а теперь уже известно, что одно из них он зашифровал в главах своего «Начала всякой физики», в то время как другое вообще пропало бесследно.
По лицу Луция пробежала тень. Горный советник, сделавший тем временем несколько пометок в своем дневнике, улыбнулся.
— Вы бы натворили немало глупостей, командор. Учителя, как Нигромонтан, указывают цель, но не путь к ней. В принципе каждый из них ведет к цели. Впрочем, что касается эротики, я разговаривал с последователями Нигромонтана, знакомыми с его учением, — например, с Фортунио, когда тот навещал меня на Фалунских рудниках.
Он внезапно замолчал и задумался, словно рылся в памяти.
— Это могло быть и в Шнеебергских дудках. Но где бы то ни было, Нигромонтан переносит свое разграничение понятий глубины и поверхности и на любовь тоже. Об этом я расскажу вам поподробнее, когда вы посетите меня в моей «ракушке», чтобы полюбоваться агатами.
При этих словах он осторожно оглянулся по сторонам. Но оба соседа, сидевшие за их столом, увлеченно углубились в свою беседу. Тут как раз подоспел стюард с фруктами, всегда подававшимися перед завтраком.
Горный советник вновь занялся своими записями. Сделав грифелем пометку, он взял левой рукой фонофор с изображенной на нем пальмой.
— Я прервался, прошу прощения. На чем мы остановились, Стаси?
Звонкий девичий голос ответил:
— «…Поднимаясь от mare serenitatis[4] на восток…». «Восток» было последним словом.
— Хорошо, Стаси, я продолжаю. — И, откинувшись на спинку стула, он начал диктовать, и голос его свидетельствовал о полной уверенности, что слова его будут незамедлительно услышаны и записаны:
— …Поднимаясь от mare serenitatis на восток, путник попадает в пределы Кавказа. В предгорьях, вдали от западного склона, на довольно ровной местности возвышается кратерная группа, которую Резерфорд обозначил на своей карте как turres somniorum,[5] a Фортунио произвел ее геодезическую съемку во время третьей разведывательной экспедиции.
Их вид усиливает впечатление пустоты вокруг вымершего пространства. Ни исландские глетчеры, ни полярная ночь не дают такого представления о смерти, об удаленности жизни, как эти башни в безвоздушном пространстве, залитом слепящим светом. Вокруг них — царство одиночества, опора которому — дух, чья власть неудержимо-угрожающе растет, как жажда при переходе через пустыню. Многочисленны случаи, когда паника, а за ней и безумие охватывали не только одинокого исследователя, но и целые караваны. Безмерность пространства столь велика, что сердце исходит тоской по живому человеку, будь он даже заклятым врагом, по любому живому существу — будь то каракатица или чудище.
Параллельно с этим фиксируется еще нечто, не менее чуждое рассудку. Начинается осознание взаимосвязей иного рода, чем те, к которым мы привыкли в жизни, а именно архитектоники башен. Это сковывает дух, вызывая внутреннее напряжение и удивление, соперничающие с нарождающимся страхом грядущего уничтожения. Дух как бы мечется между Сциллой и Харибдой, с трудом сохраняя равновесие. С одной стороны — абсолютная пустота, с другой — близость сил, недоступных для органов человеческого восприятия.
Подобное удивление охватило бы нас, если бы мы смогли увидеть жизненный дух в его материальном обличии — в виде всемогущего оплота любви и вражды. Растения, животные, люди образовали бы тогда одну гигантскую фигуру, как металлические опилки в силовом поле. Они воссоединились бы, создав причудливо-великолепную, но никому не нужную модель мира. Космический пришелец, которому неведомы любовь и боль, оказавшись в плену таинственных мистерий, нанизал бы с помощью могучего магнита диковинные цепи из этих ничтожно малых существ.
Но здесь не то, здесь все иначе. Нет хитросплетения страстей, путаного и в то же время такого понятного рунического письма жизни. Мир духа проступает в голом виде, в ореоле слепящего света, который не воспринимается человеческим глазом. В этом мире открываются взору суровые и торжественные картины, обнажаются горние планы, сокрытые обычно в выси недоступных для нас святынь.
Излишество постоянно стремится облегчить, расцветить то, что есть мера жизни. Где хаос, там мы чувствуем себя как дома. Здесь же на передний план выходит упорядоченность системы. Единственный властелин на этой пустой сцене — свет, не преломляемый и не смягчаемый другой средой. Поток его лучей льется с безжалостной прямотой. Здесь нет перехода красок, нет нежных переливов и оттенков, нет сумраков лесных и морских глубин, смены атмосферных явлений. Кругом пустыня без запахов и звуков и без погодных изменений.