Вадим Бабенко - Черный Пеликан
Конечно, чем дальше, тем становилось тревожнее – особенно когда Гретчен унеслась в свое добровольное изгнание. Я стал больше оглядываться вокруг, с удивлением наблюдая, как даже лучшие из моих приятелей и подруг споро находили партнеров, подходящих по достоинствам, спаривались, размножались и погружались в рутину своего очага, вполне успокаиваясь на этом. Пусть их, думал я, отворачиваясь поспешно, это все лишь примеры дурного толка, не идущие впрок. «Мир не может быть так плох, все еще впереди, дай только срок», – шептал я сам себе и выпускал фантазию на волю, будто в погоню за страусиными перьями – изящными атрибутами утонченных манер, или за мушкетами и пищалями, прорывами через крепостные стены, безумными по своей смелости, решающими исход многодневных осад, а то – за ослепительной магниевой вспышкой, выхватывающей из темноты библиотеку или лабораторию, стол с голубоватой лампой, внезапное озарение, что способно изменить судьбы миллионов, за которым немедленно следовали рукоплещущие трибуны, черные мантии и белые парики, плюс какая-то атласная лента через плечо… Иногда прагматическое сегодня брало вверх над романтическим когда-то, и сознание тешилось более скромными картинами, не уходя дальше профессорских регалий или одинокого, но самоотверженного сочинительского труда, венцом которого все же представлялся хоть один, но несомненный шедевр; однако потом, распаляясь, я утрачивал рассудительность и вновь переносился в области немедленного признания чуть ли не всем человечеством, представляя себя то великим первопроходцем, то гениальным лицедеем, заставляющим массы страдать и ликовать – и тут на ум опять вдруг приходили ясноглазые незнакомки, хоть я и не понимал толком, что мне в них за нужда, желая лишь избавиться от странного ощущения почвы, уплывающей из-под ног, как предчувствия опасности, что посещало вначале так редко, а потом все чаще и чаще.
«Мир не плох и не хорош, он таков, каков он есть, и впереди не исполнения надежд, впереди – город М. и черный пеликан», – мог бы я сказать теперь любому, пусть кое-кто знает это и без меня, а все прочие не хотят знать вовсе, заранее отвергая истины, к которым я должен приходить так мучительно. Тогда же впереди было больше, чем я мог себе представить – и каким же обманом оказывалось это все, в какую рутину превращалось стремительно, теряя блестки и обнаруживая внутри себя все то же скучное сообщество особей, сходных по духу, правящих там бал. Быть может, исключением была лишь моя краткая карьера в игре Джан, приобретшей в столице невиданную популярность, доходящую до истерии, так что вовсю создавались клубы, культивирующие самую сложную версию на ста сорока четырех полях, к которой у меня обнаружились изрядные способности. Наряду с другими новоявленными воителями я просиживал вечера в баталиях за деньги, неуступчивых и исполненных духа отчаянности, переполняющих ощущением одиночества на виду у безмолвной толпы – одиночества, милосердного тем, что оно не навсегда. Каждый из нас, гладиаторов современного цирка, был сам за себя, и нечем было возразить явному таланту, поскольку белые линии, вычерченные на черном аккуратными прямоугольниками, не поменяешь местами в угоду чьему-то настроению – пусть даже все очевидцы опустят вниз большие пальцы – и любой сладкоголосый вещатель неминуемо спасует перед тихим, безучастным, но совершенно неопровержимым «Джан кхат!», каковому найдется слишком много свидетелей, чтобы надеяться, что никто не услышит или все вдруг согласно простят. Все было по мне на залитых светом сценах, никакая пошлость не могла достать и безнаказанно уколоть, но тут мой организм коварно подставил ловушку, обнаружив неспособность к нагрузкам, которые, увы, неизбежны в серьезной игре. Я переживал это куда больше, чем крушения своих коротких романов, но поделать ничего было нельзя и пришлось искать утешения во всех прочих пространствах, что открывались перед глазами, с которых только-только начинали спадать юношеские шоры – беспорядочно метаясь от одного к другому, меняя друзей, характеры и привычки, с беспримерной настойчивостью желая уцепиться за поручни обыденного мира, стремясь доказать и Гретчен, и всем вокруг, что даже не будучи им обласкан, я стою многого, чего не променять на привычное счастье, от которого таким, как я, нет особого толка.
Надо признать, что шоры, спадая, не открывали ничего захватывающего – и сейчас, как множество раз до того, я морщился досадливо, наблюдая давно знакомые кадры: вот большие шмели, вот моя комната у стадиона, вот я сам. Вокруг меня – ровесники, непринужденные и раскованные, беззаботные и недоученные, утверждающие себя посредством поверхностного бахвальства, нисходящего к незамысловато-плотскому, от чего я быстро устал – а большего там было не найти, да и сам я ничем не отличался от них, кроме неприятия идеи панибратского компанейства, что почиталось там за «братство», и в каковое братство я так и не был допущен до конца. Вялые университетские годы вообще не радовали ничем, кроме короткого Джан-периода, но он завершился, не успев начаться по-настоящему, и снова я окунулся в изучение мертвых наук, в растерянность и скуку, то и дело помещаемый под мощную линзу в яркое световое пятно, и профессора качали головами, хмурясь на мои потуги, вынося поспешные вердикты – «средне» – показывая всем видом, что нет, из меня не выйдет ничего путного, лучше бы наверное заняться чем-нибудь другим. Я и пытался, как мог, беда была лишь в том, что единственный мой талант в ту пору, если не считать восточной игры, состоял в неприятии установленного порядка, да и к тому же я был слишком рассудителен для бунтарства в открытую, которое быть может дало бы выход нерастраченной неистовости, что накапливалась, не вызволяемая на свет. Вместо этого я следовал по проторенным дорогам, хоть и старался делать вид, что всячески их избегаю – вступая в какие-то общества и выходя из них с отвращением, изобретая несуразные механические изыски и охладевая на полпути, порываясь удивить мир то тем, то этим, и разочарованно отмечая всякий раз, что попытка не удалась.
Нет, я не жаловался и не искал виновных, но я был несчастлив, по-другому не назовешь, окружающая действительность не устраивала меня. Какая-то червоточина, поселившись внутри, грызла и грызла, подбираясь уже к жизненно важным центрам, впрямую отвечающим за способность управлять собой и сдерживать проявления несуразных эмоций. Только с моей дорогой Гретчен было хорошо и покойно, но мы отдалились друг от друга, и я стал забывать, что такое покой и согласие с собой самим, все растеряннее оглядываясь по сторонам.
Что мешало мне бездумно упиваться молодостью, подражая легиону своих сверстников? Спросить легче, чем ответить. Я тянулся к ним, но был излишне мнителен, я увлекался их идеалами, но тут же подвергал сомнению все до самых основ, я страдал от каждой мелочи, которую больше никто и не замечал, и видел в каждом обрывке множество разнообразнейших смыслов, что удивили бы любого, решись я поведать об этом вслух. Мироздание словно мстило мне за привычку беспечно усложнять, что развилась у нас с Гретчен в пору нашей счастливой обособленности от всех. Теперь-то уж ни у кого не хватало терпения, чтобы выслушать хотя бы до середины, а мое восприятие происходящего страдало такой избыточностью измерений, в которой я и сам ориентировался не слишком, так что даже и подумать было нельзя о поисках единомышленников, да и само понятие «единомышленник» звучало издевательски, как злая пародия, нарочитый гротеск. А оставаясь в одиночестве – пусть невольно, без всякого зловредного намерения – я терялся в бесконечных пространствах кривозеркальных отражений, ощущая сильней и сильней какую-то ущербность в себе или в мире, что уводила все дальше от понимания простых вещей, с такою естественностью дающихся другим.
Любомир Любомиров, мой напарник по игре Джан, жаркий насмешник и чрезвычайно циничный тип, любил говорить, невыносимо при этом гримасничая, что только я один способен поверить в возможность взлететь под потолок, дергая себя за волосы, причем поверить искренне, а не разыгрывая из себя простачка, чего он понять не может никак, ибо не способен постичь, как во мне уживаются таковая откровенная глупость и, скажем, цепкая хватка в проведении какого-нибудь «обратного клинча», когда большая часть фишек противника заманивается на свободные поля на самом привлекательном участке доски, а потом отрезается двумя-тремя неожиданными жертвами, и когда малейшая неточность или недостаток терпения могут свести все на нет, предопределяя стремительный проигрыш. Взлететь под потолок или нет, но, говорю без смеха, я действительно мог бы поспорить, куда дерганье за волосы способно в конце концов завести, особенно если приложить к этому достаточно усилий. Разве не бывает, что ставя перед собой задачи, невыполнимые со всей очевидностью, достигаешь пусть едва лишь половины задуманного, но куда большего при том, чем мог бы добиться, двигаясь шажок за шажком от одной разумной цели к другой? Это-то я как-то раз и пытался втолковать ему, но он так веселился, поднимая меня на смех, что мы чуть не подрались, хоть я до сих пор убежден, что в каком-то смысле мы смотрим на вещи одинаково, не зря же за доской из ста сорока четырех полей я и он понимали друг друга с полувзгляда. Ну а если так даже и с ним, то что уж говорить о других – и с другими действительно было еще хуже: едва я загорался, забывшись, и начинал излагать какое-нибудь многоугольное видение, как всем немедленно становилось скучно, если только не оказывалось под рукой записного насмешника, а сам я тут же вновь замыкался в себе и готов был лишь петушиться, давая зарок за зароком – больше мол никогда и никому.