Урсула Ле Гуин - Глоток воздуха
Блондинка, сидевшая с нею рядом, рассмеялась, словно сочувствуя ей.
— Здесь так красиво! — сказала она. — И так чудесно было получить возможность снова сюда вернуться. А как вам эта конференция?
— Мне очень понравилось играть на барабане! — помолчав, с энтузиазмом ответила писательница. — Это было просто чудесно. Я никогда прежде на барабане не играла. — Она и впрямь обнаружила, что ничего другого ей делать не хочется. Ах, если бы ей сегодня вечером не нужно было делать доклад! Тогда они могли бы снова поиграть на барабанах — тридцать или сорок человек, и каждый держал бы свой барабан на коленях, зажав его между ног, а ритм задавали бы и вели двое профессиональных барабанщиков, отлично понимающие и свои, и чужие возможности. Они бы поддерживали и несложный ритм, и довольно прихотливую мелодию, и музыка все продолжалась и продолжалась бы, пока из сознания не ушло бы все, кроме этого ритма, только это и ничего больше, и тогда не были бы нужны никакие слова…
Ее доклад был посвящен Первобытному Человеку. А ночью она проснулась — в кромешной тьме, как в колодце, — вышла наружу и, не зажигая фонарика, почти бесшумно помочилась рядом со своим домиком Ветер не шелестел в ветвях деревьев, и она догадалась, что многие из соседних домиков пусты: Мужчины, видимо, ушли вверх по ручью туда, куда Женщинам вход воспрещен, ушли сразу после ее доклада, и теперь до нее издалека доносилось их… нет, не пение, а дикие вопли, рев, невообразимый шум, который, как ни странно, почти не нарушал царившую в этих местах, в лагере «Лимберлост», тишину.
Пробираясь сквозь стелющийся над землей холодный утренний туман, поэт переходил от домика к домику, и писательница услышала, как он ходит, что-то напевая, издавая странные звериные кличи и хлопая дверями, затянутыми противомоскитной сеткой. На нем была весьма выразительно сделанная звериная маска — серая, оскаленная, покрытая шерстью волчья морда. «Вставайте! Вставайте! Рассвет наступает! Старый волк на пороге! Волк, волк!» — громко нараспев приговаривал он, крадущейся походкой хищника приближаясь к очередному домику. Сонные голоса, доносившиеся изнутри, со смехом протестовали. Писательница вскочила с постели, оделась и даже успела сделать несколько физкультурных упражнений, но на крыльцо не вышла, а осталась в доме, за затянутой сеткой дверью — она стеснялась тех восточных упражнений, которые делала всегда, потому что они никак не вязались с тем, чем все тут занимались. Впрочем, она сегодня все равно уезжала домой, и зарядку свою она, черт возьми, распрекрасно сможет делать там где угодно, хоть в чулане среди швабр и ведер для мытья пола, если ей этого захочется.
Поэт подошел к ее домику и остановился.
— Доброе утро! — вежливо поздоровался он, и ей это показалось довольно смешным, потому что на нем была волосатая маска с выпученными глазами.
— Доброе утро, — откликнулась писательница из-за двери, испытывая прилив снобистского раздражения: этот глупый поэт бравирует тем, что может разбудить всех в такую рань, а она-то уже и встала! И в то же время ей страстно хотелось заставить себя выйти наружу и, включившись в предложенную игру, погладить «волка», сказать, какой он храбрый волчара, — короче, поиграть с этим чудаком, раз ему это так нужно. Во всяком случае, предложить ему что-нибудь получше мокрого носка, который она выудила тогда из воды концом ветки.
СУЩЕСТВА, О КОТОРЫХ Я ЧАСТО ВСПОМИНАЮ
Жук
Как-то я неделю прожила в Новом Орлеане, в роскошных апартаментах с балконом. Но балкон был не такой парадный, с кружевной решеткой из металлического литья, как во Французском квартале, а скорее балкон-терраса, глубокий, с деревянными перилами, где хорошо сидеть в полном уединении и дышать свежим воздухом, — как раз такой, какие мне нравятся. Однако в первый же раз, едва переступив порог балконной двери, я увидела там громадного жука. Он лежал на спинке прямо под светильником, и я решила, что он мертв, но потом заметила, как лапки его дернулись раз, потом еще. Жука, несомненно, привлек свет, горевший вчера вечером на балконе, он полетел на этот свет и расшибся насмерть.
Крупные насекомые приводят меня в ужас. А в детстве я боялась даже бабочек и пауков. Впрочем, повзрослев, я практически исцелилась от этих страхов; они словно испарились в кипящем рагу гормонов. Но все же у меня не хватало гормонов, чтобы запросто вступать в контакт с крупными насекомыми в твердой хитиновой оболочке: жуками-дровосеками, июньскими жуками, богомолами, цикадами. А тот жук был по крайней мере два дюйма в длину, с ребристым брюшком и длинными, суставчатыми лапками и крыльями тусклого красно-коричневого цвета. Он умирал и мне чуть плохо не стало при виде этого несчастного насекомого, дергавшегося в предсмертных конвульсиях; во всяком случае, в тот день сидеть на балконе мне совершенно расхотелось.
На следующее утро, устыдившись своей слабости, я вышла на балкон со шваброй, намереваясь одним взмахом сбросить жука вниз. Но оказалось, что он все еще подергивает лапками и усиками и никак не умрет окончательно. Концом палки я затолкала его подальше в угол, потом уселась на шаткий стульчик в противоположном углу и принялась читать, делая пометки на полях и стараясь даже не смотреть на жука, потому что его судорожные движения меня отвлекали. То, что я никак не могла отделаться от мыслей о нем, было, видимо, связано с тем, что я чувствовала себя в Новом Орлеане, в этом странном городе, абсолютно чужой; кроме того, меня не покидало ощущение, что я нахожусь почти что в тропиках, в жарких, влажных, кишащих всякими тварями, дурно пахнущих и роскошных тропиках, и я с тревогой воспринимала жука как некий зримый их символ. Иначе с чего бы мне уделять ему столько внимания? Весила я, наверное, в две тысячи раз больше, чем он, и жила я в своем собственном мире, вполне понятном мне и совершенно чуждом ему. В общем, мои переживания по поводу жука были абсолютно лишены всякой соразмерности.
Если у меня еще остались хоть крохи мужества или просто здравого смысла, твердила я себе, то надо просто раздавить несчастное изуродованное существо и тем самым избавить его от унизительных страданий. Мы, конечно, не знаем, что именно может причинять страдания жуку, но это насекомое явно пребывало в агонии, причем в самом прямом смысле этого слова, и агония эта продолжалась уже почти двое суток. Я надела мокасины на толстой кожаной подошве, но наступить на жука так и не смогла, понимая, что он непременно захрустит под моим башмаком, из него что-нибудь брызнет, может, даже целая струя вылетит… А может, я смогу пристукнуть его палкой от швабры? — подумала я. Но и на это я не отважилась. У меня когда-то был кот, который заболел лейкемией, и когда он окончательно слег, я сидела с ним рядом, пока он не умер. Наверное, если бы я умирала с голоду, если бы у меня была острая необходимость, то я могла бы убить животное ради еды — скажем, свернуть шею цыпленку, как это преспокойно делали обе мои бабушки, — и не испытала бы при этом ни особой вины, ни особого сострадания. В моей неспособности убить несчастного жука не было ни этической подоплеки, ни проявления особого добросердечия. Причиной была самая обыкновенная, тошнотворная брезгливость. Словно маленькое коричневое пятнышко в моей душе, похожее на те мягкие коричневые пятна, какие возникают на подгнивших фруктах: этакое брезгливое сострадание, имеющее отправной точкой не уважение, а отвращение. Я чувствовала свою ответственность, но сделать то, что от меня требовалось, не могла. То была моя вина, причем вина в чистом виде.
На третье утро жук умер; он лежал неподвижно и даже как-то ссохся. Я снова взялась за швабру и смела его в водосточный желоб балкона, полный всякого мусора и сухих листьев. Там он навсегда и остался — в водосточном желобе моей памяти, среди мертвых листьев, став сухой безжизненной оболочкой, призраком.
Воробей
Лето в Новой Англии жаркое и влажное, так что наш маленький кондиционер работал весь день, издавая довольно громкое рычание. Рычащий кондиционер был заключен в клетку из грубой проволочной сетки. Я сперва решила, что птичка находится не в этой проволочной клетке, а снаружи; потом я очень на это надеялась; потом я очень хотела, чтобы это было так. Бедняжка металась, как маятник, пойманный в ловушку. Так ведут себя порой животные в зоопарке — делают двенадцать шагов на восток, потом двенадцать на запад, потом снова двенадцать на восток, и снова двенадцать на запад, и снова, и снова, час за часом. Так, наверное, бьется сердце пленника в темнице перед пыткой, перед бесконечным повторением одного и того же, испытывая безмолвный, неизбывный ужас. Птичка, трепеща крылышками, металась между двумя деревянными опорами как раз над той балкой, на которой и держалось проволочное заграждение; это был воробей, самый обыкновенный воробей, похожий на пыльный, растрепанный лоскуток. Я не раз видела, как воробьи дерутся из-за территории — яростно, пока не полетят перья; как они весело совокупляются на телефонных проводах; как они зимой собираются стайками на ветках деревьев, похожие на грязноватые елочные игрушки, и болтают без умолку все разом, точно шумливые дети: чик-чирик-чик-чик! Но этот воробей был один и метался в пугающем безмолвии, угодив в ловушку из проволоки и страха. Что же я могла поделать? В проволочной клетке имелась дверца, но, увы, на ней висел замок. Однако я решила не сдаваться. Честно говоря, мне казалось, что несчастная птичка бьется прямо у меня в груди, прямо там, где сердце. И я принялась уговаривать себя: разве это моя вина? Разве я построила эту клетку? Разве этот воробей стал моим, всего лишь попавшись мне на глаза? Но сердце у меня уже тоскливо ныло, и я понимала, что слабею, слабею, как птица, которую не держат крылья, которая не может взлететь и умирает от голода.